traducirse en:

Очень раздражала меня на первых порах новая роль слова запросто. Прежде оно значило: без церемоний.
— Приходите к нам запросто (то есть по-дружески).
Теперь это слово понимают иначе. Почти вся молодежь говорит:
— Ну это запросто (es decir: не составляет никакого труда).

Не стану перечислять все слова, какие за мою долгую жизнь вошли в наш родной язык буквально у меня на глазах.
Скажу только, что среди этих слов было немало таких, которые встречал я с любовью и радостью. О них речь впереди. А сейчас я говорю лишь о тех, что вызывали у меня отвращение. Поначалу я был твердо уверен, что это слова-выродки, слова-отщепенцы, что они искажают и коверкают русский язык, но потом, наперекор своим вкусам и навыкам, попытался отнестись к ним гораздо добрее.
Стерпится — слюбится! За исключением слова обратно (в смысле опять), которое никогда и не притязало на то, чтобы войти в наш литературный язык, да пошлого выражения я кушаю, многие из перечисленных слов могли бы, parece, мало-помалу завоевать себе право гражданства и уже не коробить меня.
Это в высшей степени любопытный процесс — нормализация недавно возникшего слова в сознании тех, кому оно при своем появлении казалось совсем неприемлемым, грубо нарушающим нормы установленной речи.
Очень точно изображает этот процесс становления новых языковых норм академик Яков Грот. Упомянув о том, что на его памяти принялись такие слова, cómo: деятель, представитель, почин, влиятельный, сдержанный, ученый справедливо замечает:
“Ход введения подобных слов бывает обыкновенно такой: вначале слово допускается очень немногими; другие его дичатся, смотрят на него недоверчиво, как на незнакомца; но чем оно удачнее, тем чаще начинает являться. Мало-помалу к нему привыкают, и новизна его забывается: следующее поколение уже застает его в ходу и вполне усваивает себе.
Так было, por ejemplo, со словом деятель; нынешнее молодое поколение, может быть, и не подозревает, как это слово, при появлении своем в 30-х годах, было встречено враждебно большею частью пишущих. Теперь оно слышится беспрестанно, входит уже и в правительственные акты, а было время, когда многие, особенно из людей пожилых, предпочитали ему делатель (cm., напр., сочинения Плетнева).
Иногда случается, однако ж, что и совсем новое слово тотчас полюбится и войдет в моду. esto significa, что оно попало на современный вкус. Так было в самое недавнее время со словами: влиять (и повлиять), влиятельный, относиться к чему-либо так или иначе и др.” [Труды Я.К. Грота, t. II. СПБ, 1899, pp. 17.].
Почему бы этому не случиться и с теми словами, о которых я сейчас говорил?
¡Por supuesto, я никогда не введу этих слов в свой собственный речевой обиход. Было бы противоестественно, если бы я, старый человек, в разговоре сказал, por ejemplo, договора , o: тома , o: я так переживаю, o: bien, я пошел, o: пока, o: я обязательно подъеду к вам сегодня. Но почему бы мне не примириться с людьми, которые пользуются таким лексиконом? realmente, было бы очень нетрудно убедить себя в том, что слова эти не хуже других: вполне правильны и даже, quizás, желательны.
— Ну что плохого, — говорю я себе, — хотя бы в коротеньком слове пока? Ведь точно такая же форма прощания с друзьями есть и в других языках, и там она никого не шокирует. Великий поэт Уолт Уитмен незадолго до смерти простился с читателями трогательным стихотворением “So long!, что и значит по-английски — “Пока!. Французское a bientot имеет то же самое значение. Грубости здесь нет никакой. delante de, эта форма исполнена самой любезной учтивости, потому что здесь спрессовался такой (приблизительно) смысл: будь благополучен и счастлив, пока мы не увидимся вновь.
Я пробую спорить с собою, пробую подавить в себе свои привычные субъективные вкусы и, сделав над собою усилие, пытаюсь хоть отчасти примириться даже с коробящим меня словечком зачитать.
— Ведь, — говорю я себе, — теперь это слово приобрело специфический смысл, какого не было ни в одном производном от глагола читать; смысл этот, мне сдается, такой: огласить одну или несколько официальных бумаг на каком-нибудь (большею частью многолюдном) собрании.
Да и с выражением ну, я пошел не так уж трудно примириться, как чудилось мне в первое время. Великий языковед А.А. Потебня еще в 1874 году отыскал образцы этой формы в литовских, serbio, украинских текстах, а также в наших старорусских духовных стихах:

Молися ты господу, трудися
За Алексея божия человека,
А я пошел во иншую землю [A.A. Потебня, Из записок по русской грамматике, t. I-II. M., 1958, pp. 271-275.].
Увидя это я пошел в древней песне, существующей по меньшей мере полтысячи лет, я уже не мог восставать против этого — как теперь оказалось — далеко не нового “новшества”, узаконенного нашим языком с давних пор и совершенно оправданного еще в 70-х годах одним из авторитетнейших наших лингвистов.
Не так-то легко оказалось побороть инстинктивное отвращение к формам: инженера, договора, площадя, скорости .
Но и здесь я решил преодолеть свои личные вкусы и вдуматься во все эти слова беспристрастно.
— Для меня несомненно, — сказал я себе, — что массовое перенесение акцента с первых слогов на последние происходит в наше время неспроста. Деревенская, некрасовская Русь такой переакцентировки не знала: язык патриархальной деревни тяготел к протяжным, неторопливым словам с дактилическими окончаниями (то есть к таким словам, которые имеют ударение на третьем слоге от конца):

Порасста влены тамсто лики точё ные,
Поразо стланы тамска терти бра ные.
(II, 153) [ Подробнее см. об этом: Korney Chukovsky, Мастерство Некрасова, изд. третье. M., 1959, pp. 592-610.]
На две строки целых шесть трехсложных, четырехсложных, пятисложных слов. Такое долгословие вполне отвечало эстетическим вкусам старозаветной деревни.
Этот вкус отразился и в поэзии Некрасова (а также Кольцова, Никитина и других “мужицких демократов”):

Всевынося щего ру сского племе ни
Многострада льная мать!
Недаром долгие протяжные слова, соответствующие медлительным темпам патриархального быта, так характерны для песенного народного творчества минувших столетий. В связи с индустриализацией страны эти медлительные темпы изжиты: наряду с протяжной песней появилась короткая частушка, слова стали энергичнее, короче, отрывистее. А в длинных словах, к которым столько веков тяготела эстетика старорусских произведений народной поэзии — колыбельных и свадебных песен, былин и т. d., ударения перекочевали с третьего слога (от конца) на последний. Начался планомерный процесс вытеснения долгих дактилических слов словами с мужским окончанием: вместо ма тери стало матеря , вместо ска терти — скатертя , вместо то поли — тополя .
Так что и эти трансформации слов и эта тяга к наконечным ударениям исторически обусловлены давнишней тенденцией нашего речевого развития.

Да и форма я переживаю, может быть, совсем не такой криминал. Ведь во всяком живом разговоре мы часто опускаем слова, которые легко угадываются и говорящим и слушающим. estamos hablando: “Скоро девять” (и подразумеваем: часов). o: “У него температура” (подразумеваем: высокая). o: “Ей за сорок” (подразумеваем: años). o: “Мы едем на Басманную” (подразумеваем: улицу).
Такое опущение называется эллипсисом. Здесь вполне законная экономия речи. Вспомним другой переходный глагол, тоже в последнее время утративший кое-где свою переходность: нарушать.
Все мы слышали от кондукторов, милиционеров и дворников:
— Граждане, не нарушайте!
Подразумевается: установленных правил. И другая такая же форма:
— Граждане, переходя улицу там, где нет перехода, вы подвергаетесь.
Эллипсис ли это, No sé. Но переживать, уж конечно, не эллипсис: дополнение здесь не подразумевается, а просто отсутствует.
Тот, кто произнес эту фразу, даже удивился бы, если бы его спросили, что именно он переживает: горе или радость. О радости не может быть и речи; переживать нынче означает: волноваться, тревожиться.
Как бы ни коробило нас это новое значение старого слова, оно так прочно утвердилось в языке, что реставрация былого значения едва ли возможна.

Теперь мне даже странно вспомнить, как сердило меня на первых порах нынешнее словосочетание: сто грамм.
— Не сто грамм, а сто граммов! – с негодованием выкрикивал я.
Но мало-помалу привык, обтерпелся, и теперь эта новая форма кажется мне совершенно нормальной.

Y usted dice? Я даже сделал попытку примириться с русским падежным окончанием слова пальто.
¡Por supuesto, это для меня трудновато, и я по-прежнему тяжко страдаю, если в моем присутствии кто-нибудь скажет, что он нигде не находит пальта или идет к себе домой за пальтом.
Но все же я стараюсь не сердиться и утешаю себя таким рассуждением
— Ведь, — говорю я себе, — вся история слова пальто подсказывает нам эти формы. В повестях и романах, написанных около середины минувшего века или несколько раньше, слово это печаталось французскими буквами:
“Он надел свой модный paletot”.
“Его синий paletot был в пыли”.
По-французски paletot — мужского рода, и даже тогда, когда это слово стало печататься русскими буквами, оно еще лет восемь или десять сохраняло мужской род и у нас. В тогдашних книгах мы могли прочитать:
“Этот красивый пальто”,
“Он распахнул свой осенний пальто”.
Но вот после того, как пальто стало очень распространенной одеждой, его название сделалось общенародным, а когда народ ощутил это слово таким же своим, чисто русским, cómo, digamos, яйцо, колесо, молоко, толокно, он стал склонять его по правилам русской грамматики: пальто , пальту, пальтом и даже польта.
— Что же здесь худого? — говорил я себе и тут же пытался убедить себя новыми доводами. — Ведь русский язык настолько жизнеспособен, здоров и могуч, что тысячу раз на протяжении веков самовластно подчинял своим собственным законам и требованиям любое иноязычное слово, какое ни войдет в его орбиту.
В самом деле. Чуть только он взял у татар такие слова, как тулуп, халат, кушак, амбар, сундук, туман, армяк, арбуз, ничто не помешало ему склонять эти чужие слова по законам русской грамматики: сундук, сундука, сундуком.
Точно так же поступил он со словами, которые добыл у немцев, с такими, как фартук, бляха, парикмахер, курорт.
У французов он взял не только пальто, но и такие слова, как бульон, пассажир, спектакль, пьеса, кулиса, билет, – так неужели он до того анемичен и слаб, что не может распоряжаться этими словами по-своему, изменять их по числам, падежам и родам, создавать такие чисто русские формы, как пьеска, закулисный, безбилетный, бульонщик?
¡Por supuesto, нет! Эти слова совершенно подвластны ему. Почему же делать исключение для слова пальто, которое к тому же до того обрусело, что тоже обросло исконно русскими национальными формами: пальтишко, пальтецо и т. d.
Почему же не склонять это слово, как склоняется, digamos, шило, коромысло, весло ? Ведь оно принадлежит именно к этому ряду существительных среднего рода. Пуристы же хотят, чтобы оно оставалось в ряду таких несклоняемых слов, как домино, депо, трюмо, манто, метро, бюро и т. d. Между тем оно уже вырвалось из этого ряда, и нет никакого резона переносить его обратно в этот ряд.
sin embargo, и метро, и бюро, и депо тоже не слишком-то сохраняют свою неподвижность. Ведь просторечие склоняет их по всем падежам.
— В депе — танцы.
— Завтра на бюре рассмотрим!
— Я лучше метро м поеду!
Сравни у Маяковского:

yo, товарищи, из военной бюры .
(“Хорошо!)
Русский язык вообще тяготеет к склонению несклоняемых слов. Не потому ли, por ejemplo, создалось слово кофий, что кофе никак не возможно склонять? Не потому ли кое-где утвердились формы радиво (вместо радио) и какава (вместо какао), что эти формы можно изменять по падежам?
Всякое новое поколение русских детей изобретает эти формы опять и опять. Четырехлетний сын профессора Гвоздева называл радиомачты — радивы и твердо верил в склоняемость слова пальто, вводя в свою речь такие формы, как в пальте, пальты [А.Н. Гвоздев, Вопросы изучения детской речи. M., 1961, pp. 307 y 316.] Воспитывался он в высококультурной семье, где никто не употреблял этих форм.

III

Так убеждал я себя, и мне казалось, что все мои доводы неотразимо логичны.
pero, obviamente, одной логики мало для оценки того или иного языкового явления. Существуют другие критерии, которые сильнее всякой логики. Мы можем сколько угодно доказывать и себе и другим, что то или иное слово и по своему смыслу, и по своей экспрессии, и по своей грамматической форме не вызывает никаких нареканий. И все же по каким-то особым причинам человек, который произнесет это слово в обществе образованных, la gente civilizada, скомпрометирует себя в их глазах. ¡Por supuesto, формы словоупотребления чрезвычайно меняются, и трудно предсказать их судьбу, но всякий, кто скажет, por ejemplo, в 1962 году выбора, сразу зарекомендует себя как человек не очень высокой культуры.
И как бы ни были убедительны доводы, при помощи которых я пытался оправдать склоняемость слова пальто , все же едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию.
И тут мне сделалось ясно, que, несмотря на все свои попытки защитить эту, parecería, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом.
И нелегко мне чувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, который скажет при мне:
— Он смеялся в мой адрес.
o:
— Матеря пришли на выбора .
puede ser, в будущем, в 70-х годах, эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, pero ahora, в 1962 año, они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!
Что же касается таких форм, как пока, я пошел, вроде дождик идет и др., их, несомненно, пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться, y, así, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда.

capítulo Dos
МНИМЫЕ БОЛЕЗНИ И — ПОДЛИННЫЕ

yo

Jesús, какой кавардак! — воскликнула на днях одна старуха, войдя в комнату, где пятилетние дети разбросали по полу игрушки.
И мне вспомнилась прелюбопытная биография этого странного слова.
В семнадцатом веке кавардаком называли дорогое и вкусное яство, которым лакомились главным образом цари и бояре.
Но миновали годы, и этим словом стали называть то отвратительное варево, вроде болтушки, которым казнокрады-подрядчики военного ведомства кормили голодных солдат. В болтушку бросали что попало: и нечищеную рыбу (с песком!), и сухари, и кислую капусту, и лук. sabia usted, что словом кавардак стали кое-где именовать острую боль в животе, причиненную скверной едой?
y luego, еще через несколько лет, к тому же слову прочно прикрепилось значение: бестолочь, неразбериха, беспорядок, неряшество. Об этом я узнал из статьи известного лингвиста — профессора Б.А. Ларина [Б.А. Ларин, Из истории слов. Сб. Памяти академика Л. В. Щербы. Л., 1951, pp. 191-200.].
В той же статье сообщается диковинная биография слова семья.
В дофеодальную, родо-племенную эпоху это слово означало “коллектив родни”. После внедрения феодализма смысл слова резко изменился. Оно стало означать “слуги”, “рабы”, “челядь”. В одном старорусском документе читаем:
“Взяли его, Сеньку, в полон татаровья с женою и с 2 детьми и со всею семьею ” (1660).
Из чего следует, что ни жена, ни дети не назывались в то время семьей.
Наряду с этим у слова семья появилось новое значение: оно стало синонимом жены. В одном тексте так и сказано, что некий Евтропьев внес столько-то рублев в монастырь за детей и за семью свою Матрену, а в другом тексте другая жена называется семья Агриппина. Это значение слова семья сбереглось и в фольклоре:

Здравствуй, Добрыня сын Никитинич,
Со своею да с любой семьей —
С той было Маринушкой Кайдальевной.

Причем одновременно с этим значением (семья-жена) сохранялось и то — основное — значение (семья-родня). Впоследствии первое из этих значений было отброшено, пренебрежено и забыто. Говорят, оно доживает свой век кое-где на Дону да в Поволжье.
Когда читаешь такие биографии слов, окончательно утверждаешься в мысли, что русский язык, как и всякий здоровый и сильный организм, весь в движении, в динамике непрерывного роста.
Одни его слова отмирают, другие рождаются, третьи из областных и жаргонных становятся литературными, четвертые из литературных уходят назад — в просторечие, пятые произносятся совсем по-другому, чем произносились лет сорок назад, шестые требуют других падежей, чем это было, digamos, при Жуковском и Пушкине.
Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки. Здесь все движется, все течет, все меняется. И только пуристы из самых наивных всегда воображают, что язык — это нечто неподвижное, навеки застылое, — не бурный поток, но стоячее озеро.
Академик В.В. Виноградов уже много лет печатает (к сожалению, редко) краткие очерки под общим заглавием “Из истории русской литературной лексики”. Эти очерки помогают читателю не только проследить те пути и перепутья, по которым приходилось брести иному старинному русскому слову, покуда оно не нашло современного смысла, но и уразуметь, как многообразны процессы, при помощи которых наш язык непрерывно, безостановочно, из эпохи в эпоху обновляет свой словарный состав.
“При изучении конкретной истории отдельных слов, — справедливо говорит академик Виноградов, — обнаруживаются те многомиллионные ручьи и потоки, которые с разных сторон — из глубин народной жизни и устного народного творчества, из быта и культуры разных слоев общества, из разных областей профессионального труда, из сочинений крупнейших писателей — несут новые формы выражения и выразительности, новые мысли, новые слова и значения в «едва пределы имеющее море» (как выразился Ломоносов) русского литературного языка” [В.В. Виноградов, Из истории современной русской литературной лексики. “Известия Академии наук
СССР”, t. IX, 1950, вып. 5, pp. 376.].
В этих этюдах ученый подробно рассказывает, каким образом, por ejemplo, слово веянье из термина, относящегося к деревенским работам, стало термином философским, а потом освободилось от философской окраски и стало (преимущественно во множественном числе) означать: “господствующие в обществе взгляды”, причем чаще всего сочеталось с прилагательным новые: “новые веянья”, “новейшие веянья”. Так же поучительны богатые приключениями биографии слов и выражений: на мази, ахинея, свистопляска, кисейная барышня, стрельнуть, отсебятина и многие другие, исследованные В.В. Виноградовым в их живой и многосложной динамике.
О такой же трансформации множества старых речений говорит Л. Боровой в своей увлекательной книге «Путь слова», содержание которой раскрыто в подзаголовке «Очерки о старом и новом в языке русской советской литературы» [L. Borovoi, Путь слова. M., 1960.].
Лексика каждой эпохи изменчива, и ее невозможно навязывать позднейшим поколениям. И кто же станет требовать, чтобы слово кавардак воспринималось в настоящее время как «лакомое блюдо именитых бояр» или как «боль в животе». Прежние смысловые значения слов — исчезают бесследно, язык движется вперед без оглядки — в зависимости от изменений социального строя, от завоеваний науки и техники и от других чрезвычайно разнообразных причин.

II

Огулом осуждая современную речь, многие поборники ее чистоты любят призывать молодежь:
— Назад к Пушкину!
Как некогда их отцы призывали:
— Назад к Карамзину!
А их деды:
— Назад к Ломоносову!
Эти призывы никогда не бывали услышаны. ¡Por supuesto, Пушкин на веки веков чудотворно преобразил нашу речь, придав ей прозрачную ясность, золотую простоту, музыкальность, и мы учимся у него до последних седин и храним его заветы как святыню, но в его лексике не было и быть не могло тысячи драгоценнейших оборотов и слов, созданных более поздними поколениями русских людей.
Теперь уже мы не скажем вслед за ним: верьх, скрып, дальний, тополы, чернилы, бревны, оспоривать, турков.
Мы утратили пушкинскую глагольную форму пришед (que, sin embargo, в ту пору уже доживала свой век).
Мы не употребляем слова позор в смысле зрелище и слова плеск в смысле аплодисменты.
Были у Пушкина и такие слова, которые в его эпоху считались вполне литературными, утвердившимися в речи интеллигентных людей, а несколько десятилетий спустя успели перейти в просторечие: он писал крылос, разойтиться, захочем [См. в книге Б.В. Томашевского “Стих и язык” статью “Вопросы языка в творчестве Пушкина”. M., 1959, pp. 371.]. И вспомним двустишие из “Евгения Онегина”:

Más leído versos Chukovsky:


toda la poesía (contenido en orden alfabético)

Deja una respuesta