Высокое искусство

могли быть навеяны соответствующим двустишием Гёте (II, 329). Так как в «Евгении Онегине» нет и в помине этого «стоокого зверя» – сообщаемое сведение оказывается тоже излишним.
Ну что же? Если в этих посторонних сообщениях и сведениях ни в малой степени не раскрывается Пушкин, зато здесь раскрывается Набоков.
Потому-то, читая иные страницы его комментариев, думаешь не столько о Пушкине, сколько о нем, о Набокове. Ибо, комментируя Пушкина, он в то же время стремится прокомментировать себя самого. И это ему вполне удается: недаром почти во всех зарубежных рецензиях о его интерпретации «Евгения Онегина» гораздо больше говорится о нем, о Набокове, чем об авторе, которого он комментирует.
Такой эффект достигается многими способами и раньше всего, как мы видели, безапелляционно-резкими суждениями о людях и книгах, к которым большинство окружающих привыкли относиться с пиететом. Еретик, выступающий против общепринятых мнений, всегда привлекает сочувственное внимание к себе, к своей личности. В подтексте у Набокова можно нередко расслышать: «вот вы полагали, что такие-то люди (писатели, художники, ученые) достойны вашей любви и признательности, но я, Athanasius contra mundum , думаю о них не то, что вы». Другой на его месте, например, написал бы, не вдаваясь ни в какие оценки: «такое-то стихотворение Вяземского создавалось под влиянием Пьера-Жана Беранже». И поставил бы точку. Но Набоков не склонен к такому безличному стилю. «Петр Вяземский, – пишет он, – второстепенный поэт, к великому несчастью (disastrously) находился под влиянием французского стихоплета Пьера-Жана Беранже» (II, 27). На дальнейших страницах Набоков называет Беранже «жалкой посредственностью» (II, 34), автором «тривиальных», то есть шаблонных стихов (III, 321).
Не стану повторять, что говорит он о Виссарионе Белинском, но вот несколько других его отзывов. Стихи Вольтера все до единого «отвратительно прозаичны и скучны» (II, 147), Сергей Аксаков – третьеразрядный (very minor) писатель, ужасно раздутый (tremendously puffed) в славянофильских кругах. Достоевский – «варварски грубый (gothic), сентиментальный, слишком превознесенный писатель» (III, 191).
Чуть не на каждой странице заявляет комментатор «Онегина» о своих собственных пристрастиях, вкусах, оценках – и тем самым ни на миг не оставляет читателя наедине с Пушкиным, с «Евгением Онегиным». Импозантная фигура комментатора маячит перед нашими глазами беспрестанно на всем пространстве его объемистой книги.
Именно потому, что он чувствует себя центральным персонажем своих «Комментариев», он позволяет себе, как уже было сказано, не раз и не два забывать о том произведении, которое он взялся комментировать, и предлагает читателю разные посторонние (порою курьезные) сведения (вроде облатки на лбу Мэтьюрина).
Этим совершенно разрушается наше привычное представление о стиле и жанре примечаний к классическим текстам. До сих пор составители их – скромные труженики – скрывались всегда за кулисами: Тихонравов и Шенрок, комментируя Гоголя; Модзалевский, Томашевский, Лернер, комментируя Пушкина; Гудзий, комментируя Толстого; Макашин, комментируя Салтыкова-Щедрина, – все предпочитали служить читателю незаметными спутниками, помогающими ему разобраться в классических текстах.
Эта роль нисколько не соблазняет Набокова. Он видит в комментариях такое же средство самоутверждения, самораскрытия, какое видит каждый поэт в своей лирике. Он не прячется за кулисами, он шумно выходит на сцену, на которой до сих пор единственным солистом был Пушкин, и хоть не всегда заслоняет его, но все же выступает рядом с ним, демонстрируя перед нами свои собственные причуды и вкусы, свою патрицианскую брезгливость к тем литературным явлениям, в которых ему чудится вульгарность и фальшь.
Если же кто сомневается, что в своих комментариях к Пушкину Набоков видит комментарии к себе самому, что для него это род автобиографии, литературного автопортрета, я могу сослаться на те строки, где он по поводу Летнего сада, куда водил Евгения Онегина его гувернер, сообщает читателям, что в детстве и он, как Евгений Онегин, проживал в Петербурге, что и у него, как у Евгения Онегина, был гувернер, который и его, как Евгения Онегина, водил в Летний сад на прогулку (II, 41). А заговорив об адмирале Шишкове, он не забывает сказать:

«Адмирал Александр Семенович Шишков… президент Академии наук и двоюродный брат моей прабабушки» (III, 169).

Если бы какой-нибудь другой комментатор поэзии Пушкина в своем научном примечании к «Евгению Онегину» позволил себе сообщить, какая была у него, у комментатора, бабушка, это вплетение своей собственной биографии в биографию Пушкина показалось бы чудовищной литературной бестактностью. Но для Набокова, который видит в комментариях к «Евгению Онегину» одно из средств самовыражения, самораскрытия, и стремится запечатлеть в них свое «я», свою личность с той же отчетливостью, с какой он запечатлевает ее в своих стихах и романах, совершенно естественно рассказывать здесь, на страницах, посвященных «Онегину», что у него, у Набокова, была бабушка, баронесса фон Корф, и дядюшка Василий Рукавишников, после смерти которого он, Набоков, получил в наследство имение Рождествино, что имение это примыкает к другим, тоже очень живописным имениям, принадлежавшим его родителям и близкой родне.
В одном из этих имений, под названием Батово, юный Набоков, как опять-таки сообщает он сам, – в шутку дрался на дуэли с одним из своих кузенов (II, 433).
У другого исследователя классических текстов такое «ячество» могло бы показаться кощунством. Но у Набокова это так естественно, так органично, так соответствует его репутации, так связано со всем его писательским обликом, что я удивился бы, если бы его комментарии к «Евгению Онегину» были написаны в том бесстрастном, строго академическом стиле, к какому с давнего времени нас приучила наша славная когорта пушкинистов: Леонид Майков, Щеголев, Лернер, Модзалевский, Цявловский, Цявловская, Тынянов, Оксман, Томашевский, Бонди.
Набокову этот академический стиль не указ. Каждым своим жестом он как бы внушает читателю:
– Пусть в своих комментариях к Пушкину писатели-плебеи, чернорабочие словесного цеха, считали своим писательским долгом писать только то, что прямо относится к делу, я же, литературный патриций, могу себе позволить по прихоти толковать о чем вздумается, не стесняя себя рамками определенной тематики.
Захочу – расскажу о том, как учили Бенжамена Констана, или о том, какие английские вирши сочинял поэт Иван Козлов, или о том, какая повестушка Булгарина была напечатана во французском журнале, а захочу – расскажу о себе и о своих замечательных предках.

* * *

Но не нужно шаржировать. Хотя Набоков и склонен порою заслонять великого поэта собственной внушительной фигурой и втискивать в комментарии к «Евгению Онегину» нежданные, непрошенные сведения о разных посторонних вещах, все же главный его интерес сосредоточен на Пушкине.
И вот спрашивается: что же нового внес он в наше пушкиноведение? Какими идеями, сведениями обогатил он наше представление о «Евгении Онегине»? Не может же быть, чтобы в таком обширном и кропотливом исследовании не было каких-нибудь новшеств, открытий, находок, которые отныне войдут в обиход современной науки о Пушкине.
Снова перелистываю эти ученые книги. И нахожу в них прелюбопытные факты. Оказывается, Пушкин, подыскивая в черновике 21 строфы второй песни подходящее отчество для одной деревенской старухи, колебался между тремя Ф : сначала он назвал эту старуху Филатьевна, потом – Филипьевна, потом – Фаддеевна (II, 273). Три Ф налицо.
И еще немаловажное сведение. Оказывается, эта Фаддеевна, нянчившая маленькую Ольгу и рассказывавшая ей сказку о Бове Королевиче, похожа на такую же няньку, которая в книге Марии Эджворт «Ennui» (1809) рассказывает ребенку сказку о Черной Бороде и короле О’Доногуэ. Хотя эта ирландская нянька не имела ничего общего с русской и хотя сказка о Черной Бороде ничем не похожа на сказку о Бове Королевиче, для комментатора здесь доказательство, что образ Фаддеевны взят Пушкиным не из реального русского быта, но – из зарубежной словесности.
И вот еще одна параллель, никем до сих пор не замеченная. Возможно, что знаменитое патриотическое восклицание Пушкина:

Москва, как много в этом звуке
Для сердца русского слилось, –

внушено Пушкину аналогичным (!) восклицанием малоизвестного английского стихотворца Пирса Игена (Egan):

Лондон! ты всеобъемлющее слово…
(III, 113)

хотя Пушкину, чтобы прославить Москву, едва ли нужно было копировать лондонца.
Но в этом и заключается важнейшее открытие исследователя. Читая пушкинский роман, он обнаружил, что чуть ли не вся фразеология романа заимствована Пушкиным из чужестранных источников – главным образом из французских. Отыскание этих источников комментатор считает одной из своих главнейших задач.
Встретив, например, у Пушкина стих:

Его не видят, с ним ни слова, –

он спешит указать, что весь этот оборот заимствован поэтом у французов, которые так и говорят на своем языке: «On ne lе voit pas, on ne lui parle pas» (III, 217).
И по поводу «таинственной гондолы», упомянутой Пушкиным в «Евгении Онегине», Набоков точно так же указывает, что эта венецианская лодка вплыла в пушкинский текст прямо из поэмы Байрона «Беппо», с которой поэт познакомился по французскому переводу Амедея Пишо (II, 187).
Приведя два стиха из 21 строфы второй главы романа:

Он был свидетель умиленный
Ее младенческих забав, –

комментатор считает необходимым отметить, что вся эта фраза есть точная калька французской: il fut le temoin attendri, etc. (II, 270).
В той же строфе есть двустишие:

В глазах родителей, она
Цвела как ландыш потаенный, –

и, конечно, зоркий «параллелист» не преминул усмотреть галлицизм и здесь «в глазах» – «aux yeux» (II, 270).
Дальше мы узнаем, что пресловутую гондолу Пушкин мог заимствовать не только у француза Пишо, но и во французском романе «Валери» баронессы фон Крюднер (II, 185).
Что двустишие:

Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела, –

могло быть заимствовано у француза Поля-Дени Лебрена, а пожалуй, у англичанина Аллана Рамсая (II, 276).
Что знаменитые строки:

Так точно старый инвалид
Охотно клонит слух прилежный
Рассказам юных усачей,
Забытый в хижине своей –

весьма близки к двум сонетам Пьера де Ронсара – из коих один написан в 1560 году, а другой – в 1578.
Что такие выражения в русском романе, как «ростбиф окровавленный», «огонь нежданных эпиграмм», «юность мятежная», «любезный баловень природы», «одет, раздет и вновь одет» – и многие десятки других внушены русскому поэту французами (II, 16, 42, 49, 73, 98).
Если читать эти комментарии один за другим, получается такое впечатление, будто «Евгений Онегин» в значительной мере есть перевод с французского. Комментатор так твердо уверен в существовании французских и отчасти английских первоисточников «Евгения Онегина», что даже удивляется, когда обнаруживает, что Пушкин самостоятельно, так сказать, из своей головы, не подражая ни Вольтеру, ни Байрону, говорит о товарах, которые «Лондон щепетильный»

…по балтическим волнам
За лес и сало возит нам.

Правда, можно было бы предположить, что эти строки он позаимствовал из десятой песни байроновского «Дон Жуана», где в сорок пятой строфе тоже говорится о торговле русских с англичанами, но, увы, досконально известно, что десятая песня не могла в то время дойти до Пушкина ни в подлиннике, ни во французском переводе Пишо, так как эти пушкинские строки написаны до появления соответствующих строк в поэме Байрона (II, 98, 99).
И это не единственный случай, когда сходство иностранного текста и пушкинского объясняется простым совпадением.
У Пушкина есть две строки о крепостных кучерах, которые, поджидая господ, греются у костров на морозе:

И кучера, вокруг огней,
Бранят господ и бьют в ладони.

Комментируя эти строки, Набоков весьма огорчен, что они написаны в 1823 году и что таким образом никак не возможно сказать, будто Пушкин позаимствовал их у американского поэта Джеймса Рассела Лауэлла, который написал нечто подобное в 1868 году. Увы, комментатору приходится скрепя сердце признать, что Пушкин сочинил эти строки сам, без помощи чужеземных писателей. По словам Набокова, всякий «параллелист» был бы страшно обрадован, если бы Лауэлл родился, скажем, в 1770 году и написал бы свои стихи раньше Пушкина. Но Лауэлл родился в 1819 году и, значит, был крохотным мальчиком, когда Пушкин начал писать свой роман, так что при всем желании нашего параллелиста уличить Пушкина в хищении у Лауэлла ему пришлось отказаться от такого соблазна, ибо неопровержимые факты устанавливают несомненное alibi Пушкина (II, 96). Спрашивается, что нам за надобность узнавать такие английские тексты, какие появились значительно позже «Евгения Онегина» и никак не могли послужить материалом для Пушкина и в то же время не послужили материалом для Лауэлла? Эти случайные параллели Вл. Набоков любовно именует «очаровательными совпадениями», хотя, конечно, и сам сознает, что научная их ценность равна нулю, так как к «Евгению Онегину» они не имеют касательства.
Вообще здесь полный простор для произвола. Комментатор, например, говорит, что строки «Москва… как много в этом звуке…» могли быть внушены Пушкину английским писателем Игеном; почему не английским писателем Вильямом Дэнбаром, у которого тоже есть обращение к Лондону:

Лондон, ты цветок всех городов…

London! Thou are the flower of cities all…

Допустить же, что хоть одну строфу Пушкин сочинил своим умом, не заимствуя ни лексики, ни фразеологии в каком-нибудь чужеземном источнике, параллелист ни за что не согласен.
Особенно дороги ему новые и новые факты, доказывающие, что в «Евгении Онегине» нашла отражение французская речевая традиция, и Пушкин, создавая русскую национальную эпопею, строил множество своих словесных конструкций, копируя французские модели.
Ко всем этим указаниям я отнесся с большим интересом, но, конечно, мой интерес к открытию американского автора был бы гораздо сильнее, если бы я не читал о том же в книгах и диссертациях русских исследователей…

Вокруг Высокого искусства
Из переписки К.И. Чуковского с американскими славистами

От Э. Симмонса. 2 апреля 1965 г.
Дорогой Корней Иванович!
Благодарю Вас за «Высокое искусство», прочел его с волнением и радостью. Столь многое в этой книге близко и моим интересам. Несмотря на Ваши скромные заявления в начале книги, Вы в ней выступаете как самый настоящий ученый но полагающий, как и я, что ученый труд не обязательно должен быть скучным. Многие ученые – это несостоявшиеся литераторы, а некоторые литераторы – несостоявшиеся ученые, как Гоголь, например, когда он пытается писать и преподавать историю. В Вас же ученость и писательское искусство сочетаются в счастливом союзе талантов, какой редко найдешь в одном человеке. В Вашей книге столько положений с которыми я согласен, что перечислить их в письме невозможно. Я поражаюсь Вашим познаниям в лингвистике и той полнейшей свободе, с какой Вы ориентируетесь в нескольких литературах, особенно в английской, первые познания в которой я получил под руководством видного шекспироведа Дж.Л. Киттреджа в Гарварде. Одно из главных достоинств Вашей книги – обилие иллюстраций, от забавнейших «поймать краба» и «черной Марии» в начале книги до множества поучительных примеров «неточной точности», бедного и богатого словаря, стиля, слуха, ритма, синтаксиса, интонации и т.д. в основной ее части.
Особенно мне понравилась Ваша расправа с Б.Г. Герни , которая окажется полной неожиданностью для его здешних почитателей. Жаль, что у Вас не было под рукой его перевода «Мертвых душ», недавно переизданного, «коренным образом переработанного» и «горячо встреченного», – думаю, что Вы бы нашли там материал для критики, аналогичной Вашим замечаниям по поводу его «Ревизора». А между тем Герни – живой и изобретательный переводчик, и таланта у него побольше, чем у большинства других наших переводчиков.
Очень ценны Ваши наблюдения над баснями Крылова в передаче сэра Бернарда Пэйрса , который много лет был моим близким другом и незадолго до смерти не раз выражал свою радость по поводу Ваших похвал его переводам, не упоминая, однако, о Ваших упреках. Невыносимые англицизмы – вот что нарушает очарование его в общем-то искусных переложений, в которых ему часто удавалось уловить дух оригинала. Есть тут у нас один немного сумасбродный молодой человек. Гай Дэниелс, мечтающий издать томик своих переводов басен Крылова. То, что я видел в рукописи, сделано неплохо. Он только что выпустил томик Лермонтова, стихи и прозу, много такого, что раньше на английский не переводилось. Вас позабавило бы его воинствующее предисловие, в котором большое место уделено проблемам перевода.
Блестящий раздел о Шекспире в Вашей книге доставил мне огромное удовольствие. Я слышал о популярности переводов Радловой на советской сцене, и Ваш анализ этих переводов явился для меня откровением. (Прежних Ваших критических трудов о ней мне не довелось читать.) Разумеется, Шекспир писал для театра, но в этом нет ничего несовместимого с поэтическим творчеством. Как Вы знаете – и как следовало бы знать Радловой, – Шекспир считается величайшим из английских поэтов, и всякий переводчик, игнорирующий этот факт, обречен на неудачу. Мне жаль, что Вы почти не пишете о шекспировских переводах Пастернака, жаль хотя бы потому, что здесь многие люди, слабо знающие или вовсе не знающие русского языка, считают их лучшими переводами шекспировских драм на русский.
Ваши взгляды на Констанс Гарнет полностью совпадают с моими (я писал о ней некролог в «Нью рипаблик»). Я подписываюсь под Вашей хвалой ее заслугам – буквально миллионы американских и английских читателей впервые приобщились к сокровищам русской классической прозы благодаря трудам этой героической женщины, – однако о самих ее переводах я сужу строже, чем Вы. Она не только не воспринимала различий в стиле – у нее Гоголь, Достоевский, Тургенев, Чехов и др. – все пишут стилем Констанс Гарнет, а это некий средневикторианский стиль, в котором слышатся академические предсмертные хрипы. Что еще хуже, ее давнишнее появление на сцене и популярность ее переводов мешали издателям искать новых переводчиков – ведь снова и снова переиздавать ее переводы обходится дешевле. Но Вы правы: беда в том, что на первых стадиях ее работы не нашлось компетентного критика, который указал бы ей на ее ошибки и многому мог бы ее научить. Не забывайте, что в те времена – да и теперь – в Америке и Англии трудно найти критика, который интересовался бы вопросами перевода и знал бы русский достаточно, чтобы обнаружить ошибки. А если такие и были наши крупные отделы рецензий едва ли пожелали бы именно им поручать рецензирование переводов.
В том, что пишет Сидней Монас, есть доля правды, но он рисует положение слишком мрачными красками. Едва ли найдется хоть одно сколько-нибудь значительное произведение русской прозы и драматургии XIX века, которое не было бы переведено на английский; вышло на английском языке также немало образцов литературы древнерусской и XVIII века. Самые выдающиеся из этих произведений многократно переиздавались, многие из них, особенно в Англии, – в новых переводах. С русской поэзией дело обстоит хуже, но за последнее время вышло огромное количество переводов ее на английский, между прочим – три полных новых перевода «Евгения Онегина», так что теперь есть уже семь переводов этого шедевра. Вам, возможно известен перевод Владимира Набокова, на который я давал отзыв в «Санди Нью-Йорк таймс». Он вызвал целую дискуссию. Это четыре тома: один – собственно перевод, два – совершенно необычные комментарии и четвертый – русский текст издания 1837 года и при нем поразительный трактат о просодии, который должен Вас заинтересовать. Набоков более чем разделяет Ваши опасения относительно непереводимости «Евгения Онегина» – он полагает что перевести «Онегина», да и всякое рифмованное произведение на английский язык рифмованными стихами и притом сохранить его форму «тематически невозможно». Сам он в своем переводе делает попытку сохранить ритм, но даже ритмом жертвует, если ритм мешает точной передаче смысла данной строки. Что касается требования Сиднея Монаса насчет массового перевода мемуаров, дневников и т.д. – это едва ли выполнимо по издательским условиям как здесь, так и в России и любой другой стране. Когда такие переводы появляются, на то обычно бывает какая-то особая причина. В общем, за последние несколько лет в Америке и в Англии переводов русской художественной литературы было множество.

Оцените:
( 1 оценка, среднее 1 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий