Высокое искусство

Впрочем, под стать этому шотландскому Яше, у нас существует француженка Маша, в которую переводчик пятидесятых годов превратил знаменитую Манон Леско .
Утешительно знать, что ни «Маши», ни «Яши» нынче уже не допустит в свой текст ни один переводчик.
В переводе торжественных стихов, обращенных к Психее, неуместно словечко сестренка .
В одном из недавних переводов мистической элегии Эдгара По «Улялюм», насыщенной таинственно жуткими образами, есть такое обращение к Психее:

Что за надпись, – спросил я, – сестренка,
Здесь на склепе, который угрюм?

В подлиннике, конечно, сестра . Назвать Психею сестренкой – это все равно что назвать Прометея – братишкой, а Юнону – мамашей. Невозможно, чтобы итальянские карабинеры или британские лорды говорили: тятенька, куфарка, вот так фунт, дескать, мол, ужо, инда, ась…
Переводчица Диккенса М.А. Шишмарева напрасно влагает в уста англичанам русские простонародные слова. Странно читать, как британские джентльмены и леди говорят друг другу: «И мы не лыком шиты…», «Батюшки!», «Пропала моя головушка!», «Тю-тю!»
И даже (незаметно для себя) цитируют стихи Грибоедова, вряд ли очень популярные в Англии:
«Я это делаю с толком, с чувством, с расстановкой» .
Когда герои Диккенса поют:
«Иппи-дол-ли-дол, иппи-дол-ли-дол, иппи-ди», – Е.Г. Бекетова переводит:
«Ай люли! ай люли! Разлюлюшеньки мои» .
Получается такое впечатление, как будто и мистер Сквирс, и сэр Мельберри Гок, и лорд Верисофт – все живут в Пятисобачьем переулке в Коломне и только притворяются британцами, а на самом деле такие же Иваны Трофимовичи, как персонажи Щедрина или Островского.

II

Эта русификация иностранных писателей началась со стародавних времен. Еще Александр Востоков перевел «Жалобы девушки» Фридриха Шиллера таким псевдонародным рязанским распевом:

Небо пасмурно, дубровушка шумит,
Красна девушка на бережку сидит…
Жолобнёшенько возговорит .

В двадцатых годах прошлого века перед переводчиками встала проблема: как же передавать на русском языке народную речь, встречающуюся у иностранных писателей? Некоторые решили передавать ее соответствующими эквивалентами русской народной речи. И, например, у будущего славянофила Погодина в его юношеском переводе «Геца фон Берлихингена» немец Сиверс говорит языком тульских или ярославских крестьян:
«Накостылял бы он шею Бамбергцу так, чтоб тот не забыл до новых веников…»
Это стало переводческой нормой при передаче чужого простонародного говора. В пятидесятых годах минувшего века, когда были предприняты попытки произвести такое же «омужичение» античного эпоса, их встретили горячими протестами.
Попытки были громкие, очень эффектные. Одна из них имела характер озорства и скандала, хотя ей была придана нарочитая форма ученого филологического исследования. Я говорю о нашумевшей статье О.И. Сенковского (Барона Брамбеуса) «Одиссея и ее переводы», напечатанной в «Библиотеке для чтения».
Статья эта, являющаяся умело замаскированным выпадом против переводов Жуковского, высказывает требование, чтобы «Одиссею» переводили не торжественно-витиеватым языком высших классов, а простонародным, крестьянским.
Видя в «Одиссее» «простонародные песни», «уличные краснобайства язычества», Сенковский выдвинул знаменательный тезис. «Просторечие какого бы то ни было языка, – утверждал он, – может быть переведено только на просторечие другого языка».
К «просторечию» Сенковский отнесся с огромным сочувствием.

«Просторечие, – говорил он в статье, – и есть настоящий язык, звуковое отражение общего и постоянного образа мыслей народа: язык вечный, неизменный».

Так называемый литературный язык был специально для данного случая поставлен ниже простонародного говора:

«Отборный, изящный язык или язык хорошего общества сделан уже из него искусственно… он вымысел, каприз, произвольный знак отличия, условный говор одного класса; и он беспрестанно меняется подобно всякому капризу».

На этом основании Сенковский с напускным демократизмом настаивает, чтобы народная поэма древних греков переводилась не на выспренний, украшенный, «благородный» язык, насыщенный церковнославянщиной, а на низовой, простонародный, крестьянский.
Он требует, чтобы нимфу Калипсо называли на деревенский манер – Покрывалихой, Зевса – Живбогом или Батькой небес, эфиопов – Черномазыми, Аполлона – Лучестрелом, Полифема – Круглоглазником, Прозерпину – Проползаной и т.д. и т.д., – и хочет, чтобы Юпитер восклицал, подобно деревенскому старосте:

«Э, батюшка!» –

и чтобы гомеровский гекзаметр начинался словами «ба! ба! ба!» ( – И И).
Он дает такой образец простонародного перевода отрывков из первой песни «Одиссеи»:

«Вот, дескать, о чем у меня кручинится нутро, отец наш, Жив Годочислович, высокодержавнейший! Честная нимфа Покрывалиха, которая живет, как барыня, в резных полированных хоромах, поймала бедняжку Сбегнева… тому домой к жене смерть хочется, а честная Покрывалиха настаивает – будь ей мужем! непременно!»
Жив-Див поделом ей заметил:
«Дитя мое, что это за речь перескочила у тебя через частокол зубов?»

До этой страницы статья имела хоть внешнюю видимость литературной серьезности, но дальше, как почти всегда у Сенковского, началось демонстративное фиглярство. Оказалось, что город Трою следует переводить словом Тройка. Агамемнона надо именовать в переводе Распребешан Невпопадович, Клитемнестру – Драчунова, Ореста – Грубиян Распребешанович, Антигону – Выродок Распребешановна, Пелея – Сизоголубов.
Эта шутовская филология в духе Вельтмана закончилась невероятным открытием, что «Одиссея» – поэма славянства и что все ее герои – славяне. Геркулес – Ярослав, Дамокл – Мерослав и т.д.
Статья написана так балаганно, что даже те здравые мысли, которые встречаются на ее первых страницах, кажутся дикою ложью. Критик Дружинин тогда же отозвался на нее в некрасовском журнале «Современник».
«Любя простоту слога, – писал он, – мы не можем полюбить просторечия, выставленного г. Сенковским. Я скажу более: если б г. Сенковский предлагал переводить Гомера фразами из русских сказок (которые гораздо проще и приличнее его просторечия), и с этим я бы не согласился. Зачем насильно сближать первобытный язык двух народов, не сходных ни в чем между собою? Наши предки не были похожи на „Агамемнона Атреича“ и „Ахиллеса Пелеенко“, и Гомер не был „мужиком в оборванном платье, которого на базаре закидывали медными грошами и булками“. Гомер был простолюдин, но он был грек. Певец „Слова о полку Игореве“ был русский человек, и оба они жили в разном климате, в разное время и между народом, развитым совершенно различно один от другого» .
Статья Сенковского появилась в 1849 году. В том же году (а также в 1850 году) в «Отечественных записках» по поводу той же «Одиссеи» Жуковского были напечатаны статьи молодого ученого Б.И. Ордынского, глубокого знатока греко-римской античной культуры, с тем же демократическим требованием: снизить до просторечия высокопарный язык, которым в России переведена эпопея Гомера.
«Вообще, язык нашего простого народа, – писал Ордынский, – может многим обогатить наш литературный язык» .
И тут же приводил образцы своего перевода «Одиссеи» – на крестьянский лад. В этих переводах не было той аляповатой безвкусицы, которая отталкивала от «просторечия» Сенковского, но все же и эта попытка потерпела фиаско. Вот наиболее характерные отрывки из переводов Ордынского:

«Сказал ему в ответ Ахилл-ноги-быстрые: „Атреич преславный, царь людей, Агамемнон! дары, хочешь, давай… Нечего тут калякать и мешкать“».
«А кто, насытившись вином и пищею, хоть и день-деньской с супостатом ратует…»
«И теперь потерпел ты по ее же, чай, козням. А все-таки не допущу, чтобы ты долго выносил эти болести…»

Подлинно народный язык был в тогдашней литературе еще не разработан в достаточной степени. По тем временам Ордынский проявил изрядное чутье: ему удалось избежать анекдотических крайностей, которыми изобилуют переводы Сенковского. Видно даже, что он в своих переводах пытается «опростонародить» не столько лексику, сколько интонации и синтаксис:

«Послушай-ка, Эвмей, и вы все, братцы… Ну, уж коли разинул рот, не скрою… Ох, если б молод я был, да была бы у меня прежняя сила, какова была тогда, когда мы на засаду ходили под Трою… Напереди шел Одиссей и Анфеич Менелай. Ну, у других у всех были хитоны и хлены… А я, дурак, уходя из лагеря, оставил хлену у товарищей… Прошло уже две трети ночи, взошли звезды. Я и толкнул локтем Одиссея: он возлежал. Тот обернулся, я и говорю: Диоген Лаертович, многохитрый Одиссей! Не быть мне в живых; доконает меня холод. Хлены у меня нет: попутал нелегкий в одном хитоне пойти; пропаду теперь да и только. Так говорил я, а он придумай такую штуку…»

Через несколько лет Ордынский напечатал свой «простонародный» перевод «Илиады», призванный начисто уничтожить «напыщенную славянщину» Гнедича. Стиль этого перевода таков:

Повздорили князь Атреевич и сват Ахилл…
Пелеевичу за беду стало…
Так говорил он, слезы лиючи,
И услышала его честна мать.
«Чадо милое, что плачешь?..»
Тут Фетида как ухватится за колени его,
Как вопьется в него!..
«Ахти, чадо Зевса Атритона! Так, так-то» .

Перевод сделан очень старательно, но читатели не приняли его, и многолетняя работа пошла прахом, так как обмоскаливание греческого античного памятника – затея порочная по самому своему существу. Антихудожественное русификаторство Ордынского не встретило сочувственного отклика в критике.
В пятидесятых годах XIX века русификация иностранных писателей приняла характер эпидемии, и критике не раз приходилось восставать против этих вульгаризаторских переводческих методов. В некрасовском «Современнике» 1851 года был высмеян такой перевод «Ярмарки тщеславия» («Базара житейской суеты») Теккерея, где английские Джонсы и Джонсоны изъяснялись на диалекте московских лабазников:

«Да, сударь, оно ништо, справедливо изволите судить: камердинер его, Флетчерс, бестия, сударь…»

«Давай ему и пива, и вина, и котлеток, и суплеток – все мечи, что ни есть в печи».

«Это называется простонародьем английского языка! – возмущался рецензент „Современника“. – Это называется соблюдением колорита подлинника! Нешто, похоже!»

III

И все же мне кажется, что стиль перевода не будет нарушен и не произойдет никакого «омужиченья», если мы в меру и с тактом будем в своем переводе передавать иностранные поговорки и пословицы – русскими, особливо в тех случаях, когда буквальный перевод выходит неуклюж и многословен.
Встретится, например, переводчику немецкая поговорка «Из-под дождя да под ливень». Пусть, не смущаясь, переведет ее: «Из огня да в полымя». Хотя таким образом вода превратится в огонь, смысл поговорки будет передан в точности, и стиль перевода не пострадает нисколько.
Точно так же английскую пословицу «Бесполезно проливать слезы над пролитым молоком» никто не мешает заменить русской простонародной пословицей: «Что с возу упало, то пропало!»
Это возможно уже потому, что реалии пословиц почти никогда не ощущаются теми, кто применяет их в живом разговоре.
И было бы нелепо переводить буква в букву английскую пословицу «Нет песни – нет и ужина», когда по-русски та же мысль выражается формулой, более привычной для нашего уха: «Под лежачий камень вода не течет».
То обстоятельство, что в подлиннике говорится о песне, а в переводе – о камне, не должно смущать переводчика, так как, повторяю, конкретные образы, входящие в ту или иную пословицу, к которой все, кто употребляет ее, давно уже успели привыкнуть, почти всегда остаются для них неприметными.
Тот русский человек, который, порицая опрометчивость или неблагодарность своего собеседника, говорит ему: «не плюй в колодец, пригодится водицы напиться», далеко не всегда замечает, что в его сентенции есть такие образы, как вода и колодец. Привычные формулы нашей фигуральной, метафорической речи очень редко ощущаются нами.
Эти выражения, образность которых ускользает от внимания говорящих и слушающих, я назвал бы невидимками. Это мнимые образы, лишенные плоти.
К их числу (как мне уже случалось писать) принадлежит вот такая обычная фраза:
– Он ни гугу и в ус себе не дует.
Сказавший эту фразу и сам не заметил, что в ней говорится о каком-то упрямце, который не пожелал совершить с одним из своих усов столь несуразный поступок. Внимание говорившего и слушавшего ни на миг не задержалось на конкретных образах этой идиоматической фразы. Они восприняли ее помимо образов, вне ее образов. Недаром ту же поговорку применяют и к женщинам, заведомо лишенным усов.
Во всех этих случаях буквальный перевод зачастую немыслим и лексические замены вполне законны. Представьте себе, что героиня какой-нибудь немецкой патетической пьесы в момент напряженного действия произнесла одну из таких идиом-невидимок, например: «Посади лягушку хоть на золотой стул, она все равно прыгнет в лужу». Немцы-зрители вполне уловили внутренний смысл фразы, но не заметили той стертой метафоры, которая вошла в ее состав, не заметили ни лягушки, ни стула.
А если переводчик с точностью воспроизведет эту незаметную, сведенную к нулю конкретику в своем переводе, он сосредоточит на ней все внимание зрителя, и тот, пораженный ее необычностью, получит от нее вовсе не то впечатление, какое произвела она в подлиннике. В подлиннике метафоричность равна нулю, а в переводе этот нуль будет воспринят как живая метафора.
Для того чтобы этого не случилось, поговорку немецкой пьесы нужно перевести столь же привычной русской поговоркой: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит» .
Или возьмем поговорку: «Он собаку съел в подобных делах». Так как в нашем речевом обиходе образность этой фразы давно уже померкла для нас, стала невидимкой и фикцией, француз при переводе русской повести или пьесы, где встречается эта стертая фраза, имеет право не приписывать тому или иному персонажу страсть к глотанию живых собак, а заменить эту поговорку каким-нибудь нейтральным оборотом.
Когда тот же француз говорит о женщине, совершившей непоправимый поступок: «Она забросила свой чепец за мельницу», для него образность этой поговорки уже незаметна. И чепец и мельница здесь для него – невидимки. Если же вы, переводя французскую пьесу или французский роман и наткнувшись на эту поговорку, передадите ее слово в слово – и чепец и мельница встанут перед вами во всем своем конкретном аспекте и направят вашу мысль по другому каналу. Для французов, говорящих и слушающих, эта поговорка играет лишь экспрессивную роль, а для нас – ярко образную.
Мой пример взят из «Анны Карениной», где есть и другие подобные случаи.
Вдумчивый читатель, я уверен, и сам утвердится в той мысли, что в исключительных случаях, когда иностранная пословица зиждется на мнимых, незамечаемых образах, ее следует передать одной из нейтральных пословиц, основанной на такой же мнимой, незамечаемой образности, не прибегая, конечно, к аляповатым русизмам…
Я как-то сказал об одном преуспевающем докторе, что у того «денег куры не клюют», и был очень удивлен, когда ребенок, придя к этому доктору, спросил:
– Где же у тебя твои куры?
Применяя поговорку к определенному житейскому случаю, я не заметил в ней образа – куры. Нужно быть ребенком, не успевшим привыкнуть к такой метафорической речи, чтобы замечать в наших иносказаниях образы, которые почти никогда не воспринимаются взрослыми.
А если это так, переводчик имеет полное право передавать одну стертую поговорку другой такой же стертой, образность которой давно уже в равной мере угасла.
У немцев есть поговорка:

«Бьют по мешку, а дают знать ослу».

В.И. Ленин в «Заключении» к книге «Что делать?» дал такой эквивалент этой немецкой поговорки:

«Кошку бьют, невестке наветки дают» .

Поговорку «Беден как церковная мышь» следует перевести: «Гол как сокол», хотя мышь совсем не похожа на сокола.
Можно ли возражать против того, что поговорка: «Наше счастье есть чужое несчастье» переводится: «Усопшему мир, а лекарю пир».
Все это пословицы нейтральные, без ярко выраженной национальной окраски.
Но, конечно, ни в коем случае не следует пользоваться теми из русских пословиц, которые так или иначе связаны с определенными фактами русской истории или с реалиями русского быта.
Нельзя допускать, чтобы, например, в переводе с английского какие-нибудь сквайры говорили:
– Всё мечи, что ни есть в печи, – так как эта пословица вызывает представление о русской печи в крестьянской избе.
Или:
– Ехать в Тулу со своим самоваром, – так как ни самоваров, ни Тулы в Англии нет и никогда не бывало.
Точно так же недопустимо, чтобы испанец Санчо Панса говорил:
– Вот тебе, бабушка, и юрьев день!
Или:
– Пропал, как швед под Полтавой!
Или:
– Незваный гость хуже татарина.
Потому что и юрьев день, и незваный татарин, и Полтавская битва – достояние русской истории. Санчо Панса лишь тогда мог бы употреблять эти образы, если бы родился на Оке или на Волге.
Словом, общих канонов здесь нет. Все зависит от конкретных обстоятельств. Одно можно сказать достоверно: для подобной подмены иностранных пословиц русскими нужно брать только такие из них, которые ни в иностранном, ни в русском фольклоре не окрашены ни историческим, ни национально-бытовым колоритом.
Поэтому никому не возбраняется применять при переводе такие речения, как, например: «Худой мир лучше доброй ссоры», или «Праздность есть мать всех пороков», или «Привычка – вторая натура», или «Смеется тот, кто смеется последний», так как это пословицы универсальные, вошедшие в фольклор почти всех народов мира.
Если, например, у Гейне сказано: «Ошпаренная кошка боится кипящего котла», вы смело можете написать в качестве адекватной пословицы: «пуганая ворона и куста боится» – в твердой уверенности, что немец, сказавший об ошпаренной кошке, точно так же не заметил ее, как русский человек не заметил в своей поговорке вороны.
Переводя подобные речения, вы переводите не образы, но мысли.
Совсем иначе надлежит относиться к пословицам, образы которых слишком уж резки, необычайны и ярки. У Диккенса один персонаж говорит: «Если тебе суждено быть повешенным за кражу ягненка, почему бы тебе не украсть и овцу?»
Переводчик, мне кажется, сделал большую ошибку, предложив читателям в качестве русского эквивалента пословицу: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!», так как в этом переводе не чувствуется ни остроумия, ни картинности, ни свежести подлинника.
Он должен был сохранить не только овцу и ягненка, но и ту улыбку, которая присутствует в этой пословице, и ее юмористический тон, свойственный английскому фольклору.
Пословицу, образы которой вполне ощутимы, нельзя переводить такой пословицей, образы которой уже стерлись и давно не ощущаются нами.
Точно так же не следует переводить готовыми русскими формулами те пословицы, которые слишком уж тесно связаны с реалиями чужестранного быта.
Американскую пословицу «К чему негру мыло, а глупцу совет» кто-то перевел: «Черного кобеля не вымоешь добела», – и, по-моему, перевел неверно, так как упоминание о неграх характерно для фольклора, созданного жителями США.
И еще пример из той же области.
Про недалекого, туповатого малого англичане шутя говорят: «Нет, Темзу ему не удастся поджечь!»
И, конечно, переводчик не имеет ни малейшего права заменять чужую Темзу нашей Волгой.
Зато у него есть полное право перевести этот отзыв о глупце другой поговоркой: «Он пороху не выдумает».
Раз уж зашла речь о переводе пословиц, мне хочется сослаться на одну ценнейшую статью, где говорится об особом методе их перевода – при помощи отрицательных слов не или нет .
Например:

Оцените:
( 1 оценка, среднее 1 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий