Воспоминания о Корнее Чуковском

Насколько помню, первый раз о Бунине заговорила я в письме, но не собственно о Бунине, а о творчестве Бунина в связи с Тютчевым. И хотя Корней Иванович весьма одобрительно относился ко всем моим тогдашним замыслам, однако идея сопоставить Бунина и Тютчева вызвала у него внутреннее сопротивление (он и позже считал, что традиции Тютчева в поэзии Бунина если и ощутимы, то в «одежде», а не в сущности). Этот мой замысел и стал предметом обсуждения. Вот одна из сохранившихся у меня записей:
«Читала Корнею Ивановичу «Сапсана» Бунина.
…Когтистый след в снегу глубоком
В глухие степи вел с гумна.
На небе мглистом и высоком
Плыла холодная лупа.
За валом, над привадой в яме,
Серо маячила ветла.
Даль над пустынными полями
Была таинственно-светла…
Сослалась на Блока, Горького, их оценки. Слушал внимательно, но последнюю строфу дочитать не дал:
— Последняя ерунда, не читайте. Вот вы меня щелкаете то Горьким, то Блоком. Горький иногда и несъедобным объедался, желудок у него был крепкий, волжский, а Александру Александровичу нужно было очень рассердиться, чтобы перестать деликатничать. Да нет, я не о «Сапсане». Чудное стихотворение. И все-таки — где здесь «тютчевское»? Я еще в бытность свою в Одессе писал о его стихах, но в голову не приходило искать в них следы Тютчева. Бунин в стихах иногда хорош, но расчетлив, умерен — великолепен, но тем великолепием, которое обращено чаще всего не к душе, не к сердцу. Он, знаете, ювелир, а не бог. А Тютчев — бог!
Протянул руку ладонью вверх и с восторгом прочитал:
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!
О, бурь заснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!
— Вот — Тютчев! Он берет тебя целиком, всего. А ювелир восхищает, заставляет любоваться отделкой, очаровывает мелочами. Да, мелочами.
Помолчал.
— А в «Сапсане» что-то от Эдгара По, по-видимому. Только без его страсти и страдания. Глуше, спокойнее».
Впоследствии я прочитала в его статье «Ранний Бунин» по поводу стихотворения «Кустарник»: «…его ворон, которого буря швыряет, как хочет, есть настоящий, нисколько не символический ворон, не из Эдгара По» 1. Но «Сапсана» он связал именно с Эдгаром По, — и возможно, был прав.
1 «Вопросы литературы», 1968, № 5, стр. 86.

Вообще сколько бы раз ни возникал разговор о Тютчеве, Корней Иванович говорил о нем с восторгом, с подлинным поклонением «чуду поэзии». Интересовался работами о Тютчеве, расспрашивал о только что вышедшей тогда монографии К. В. Пигарева, тютчевские работы которого хорошо знал и ценил. И остается пожалеть, что не написана была им статья о тютчевской поэзии.
Сохранилась у меня запись, относящаяся к двум «Одиночествам» И. А. Бунина:
«Спросил, помню ли я «Одиночество» Бунина («И ветер, и дождик, и мгла…»). Я ответила, что, несмотря на прославленность этой элегии, мне кажется, в чем-то сильнее второе «Одиночество» («Худая компаньонка, иностранка…»). Попросил прочитать. Я плохо помнила, спотыкалась, пропускала строки. Конец пошел быстрее. Сказала:
— Первое — красиво, и тоска в нем красивая, какая-то изящно-лиловая. — Хмыкнул в ответ на этот цветовой фокус. — Во втором мне почудилось что-то удивительно истинное. Беспощадность какая-то, глухая тоска.
Корней Иванович попросил еще раз прочитать конец:
Сырел песок, взошла луна над морем,
И по волнам у берега ломался,
Сверкал зеленый глянец… На обрыве,
Что возвышался сзади, в светлом небе,
Чернела одинокая скамья…
Там постоял с раскрытой головою
Писатель, пообедавший в гостях,
Сигару покурил и, усмехнувшись,
Подумал: — «Полосатое трико
Ее на зебру делало похожей».
— Да, точность поразительная. И злая. Вам не кажется?.. Напоминает «Дочь Альбиона» Чехова? Едва ли! Здесь толчок внутренний иной. У Бунина: печально, ну, а что сделать? Жаль, конечно, «худую компаньонку, иностранку», ну, а прежде всего посмотрим-ка, до чего она смешна и все разом увидим, хватко, зорко. И «писатель, пообедавший в гостях»… Зло, но отстраненно. Где ж здесь Чехов? Чехов о любви не кричит, а сострадает и любит. А у Бунина, как бы вы ни долбили меня его великолепием, наблюдательность здесь злая, неприятная».
Так возникла еще одна линия наших «бунинских разговоров» — Бунин и Чехов. В 68-м томе «Литературного наследства» были опубликованы страницы воспоминаний И. А. Бунина о Чехове. Помню, что при всей горячей привязанности к Бунину я была как-то ошеломлена некоторыми его оценками. Мне почудился в этих воспоминаниях о Чехове голос старого русского, брюзгливого и несчастного барина. Его злой и сжатый разбор «Вишневого сада» отмечен великолепным, совершенно барским презрением к сыну лавочника, осмелившемуся писать о барской усадьбе, причем написано это о Чехове, которого он любил и перед которым почти преклонялся. Я вдруг увидела другого Бунина: он был беспощаден и несчастен. И неприятен. Мое сохранившееся в архиве Чуковского письмо датировано ноябрем 1964-го, поэтому его ответ (без даты) относится, вероятно, к декабрю 1964 года. Оценка Бунина в этом ответном письме поражает своим неприятием и резкостью: «Дорогая Ирина, чудесно и тонко Вы пишете о Бунине, — если бы Вы видели, как завидовал он Горькому, Леониду Андрееву, что это был за брюзгливый, озлобленный (то высокомерный, то заискивающий) — и всегда несчастный — человек. Чехова он понял однажды в 1902—1904 гг., но потом забыл, забыл начисто и стал брюзжать даже на него, неспособный простить Чехову его гениальности. Сам он отнюдь не гений, а всегда и во всем — талант, берущий свой свет от Толстого и Чехова…». Возможно, что в этой оценке Бунина есть известная доля субъективности, но то внутреннее неприятие «душевной конституции» Бунина, которое отличает и его немногие печатные высказывания («Хватит ли сердца?»), отразилось в этом письме с особенной полнотой и определенностью. Конечно, огромность таланта Бунина Корней Иванович ощущал в полной мере, но сказывалась та человеческая несовместимость, которой и отмечены эти резкие строки о Бунине. То, что в самом Бунине было скрыто, замкнуто, отчуждено от людей, то в Чуковском было открыто, доверчиво отдано людям — чужим и близким. Отсюда, как мне кажется, и внутренний антагонизм.
В феврале 1965 года я приезжала в Москву и была в переделкинском доме Корнея Ивановича. И, естественно, в какой-то момент возобновился разговор о Бунине и Чехове в связи с публикацией бунинских воспоминаний в «Литературном наследстве». Вот мои беглые, конспективные записи, относящиеся к этому «бунинско-чеховскому» разговору:
«Спросила Корнея Ивановича о странной фразе в воспоминаниях Бунина: «А не мучается ли он (брат Чехова Александр Павлович. — И. П.), что Вы заслонили его как писателя?»
— Да, да, не чеховский вопрос, никому из Чеховых он бы не пришел в голову.
Бунин всегда шел от себя к миру, а Чехов от мира к себе. — Повторил убежденно: — От мира к себе.
— Я вижу именно в этом самое главное, что их разделяло, а в будущем, останься Чехов жив, развело, растащило бы в разные стороны.
(Совсем недавно я наткнулась на слова Бунина: «Я никогда не писал под воздействием привходящего чего-нибудь извне, но всегда писал «из самого себя». Нужно, чтобы что-то родилось во мне самом, а если этого нет, я писать не могу» 1. Возможно, что Корней Иванович и не знал этих бунинских фраз. Тем интереснее представляются его слова о Бунине: «От себя к миру».)
1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах. «Художественная литература», т. 9, 1965—1967, стр 375.

Очень серьезно сказал Чуковский: «Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его «докторстве». Чехов — человек стойкий, душевно собранный, а бог — что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского «Разуверение»?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему — с трудом, с болью — и редко».
Зашел разговор о том, что в бунинской оценке Ольги Леонардовны между строк чувствуется неприязнь, нелюбовь. Корней Иванович неожиданно сказал: «Это я понимаю, как раз понимаю. Мне этот брак всегда представлялся тяжелым, нелепым, даже ужасным. И тайну его он не раскрыл, унес в могилу». На мои слова: «Ольга Леонардовна, несомненно, любила Чехова и была совершенно искренна» — ответил как-то неохотно: «Дело ведь не в ней, а в нем». И замолчал. И больше уже не возвращался к разговору о Чехове и Бунине.
Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем «бунинским» разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина «Снежный бык». И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его — а не только бунинским — восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.
«..Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. «Здравствуй, — говорит ей Хрущев. — Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она…» 1
1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 5 томах. М., Библиотека «Огонек». Изд-во «Правда», 1956, т. 2, стр. 161.

Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил «великолепные октавы» и его «Студента», особенно строку: «Я не сержусь, я просто не танцую». Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:
Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Нет, никогда нежней и бестелесней,
Твои лик, о ночь, не мог меня томить!
Опять к тебе иду с невольной песней,
Невольной — и последней, может быть.
Говорил о «загадке» Фета («Богу — богово, кесарю — кесарево»):
— Какая загадка? Если уж она есть, то — не личности, а поэзии. У Фета почти все — чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не «мотивы». — И, усмехнувшись, добавил:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
В письме с интересом спрашивал: «Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?» Побуждал заняться поисками: «А вдруг?» Когда же я шутливо ответила, что это ведь только «мотивы», он сказал с неожиданной серьезностью: «Это — жизнь, а у него — еще и поэзия».
Взволнованно, с каким-то внутренним страданием — о Пастернаке: «Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она». Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.
— О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. — И прочитал:
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно все извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится все время мне.
Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о «благоговейной любви» к нему самому, поэту и человеку. «Я лично счастлив, что знал его — и имел много случаев восхищаться его душевной красотой» (письмо 18 февраля 1964 года).
Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни «постоянно ясен». Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: «Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!» Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать «Осень». Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:
— Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:
И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад…
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья…
И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. «Не люблю стариков (и старух!), — с каким-то веселым вызовом писал он. — Да здравствует молодость!»
После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом — и уйти пустым.
И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.
1972

Ольга Грудцова
ОН БЫЛ НИ НА КОГО НЕ ПОХОЖ

Обстоятельства сложились так, что примерно с 1957 года по 1962-й я имела возможность наблюдать Корнея Ивановича Чуковского (которого знала с детских лет) в его домашней обстановке, видеть, как он работает, слушать его суждения о литературе, о людях… К сожалению, я не вела летописи его дней хотя бы в течение этого краткого времени. Но кое-что записала, запомнила.
Быстрая смена мыслей, чувств, настроений, необузданность в гневе, некоторая даже сумасбродность совмещались в Чуковском со строгой дисциплинированностью, когда дело касалось работы. Едва ли не самым большим преступлением считалось помешать ему работать. Никто не имел права войти к нему в кабинет, когда он писал. Работоспособность его, несмотря на возраст, была поразительна. Свободное от занятий время он считал пропащим. И часто повторял, что для него ничего в жизни не существует, кроме работы.
— Я рабочая машина.
В доме был четкий распорядок дня. Вставал Корней Иванович в шесть часов утра и тотчас садился за письменный стол. В десять часов он спускался вниз из своего кабинета, расположенного на втором этаже дома в Переделкине (где он жил последние годы постоянно), и принимал душ. При этом певучим голосом читал стихи. После завтрака на очень короткое время ложился отдыхать.
А иногда, позавтракав, не вставая из-за стола, мы начинали играть в «словечки». Кто-нибудь придумывал слово, писал первую и последнюю букву, а между ними черточки по количеству букв, которые надо было отгадать. Того, кто ошибался, «вешали», изображая на бумаге «виселицу». Корней Иванович, назвав неверную букву, сердился и говорил:
— Это я нарочно сказал. Хотел посмотреть, как вы будете виселицу рисовать.
Однажды с нами сел играть Николай Корнеевич и мгновенно отгадал все слово. Придумали другое — он снова назвал все буквы. Тогда Корней Иванович встал из-за стола.
— Безобразие… Столько времени тратим на ерунду…
Отдохнув, он снова принимался за работу и писал до обеда. Работал почти всегда сразу над несколькими вещами. В кабинете писал в те годы «Луначарского», «Короленко в кругу друзей», «Макаренко», «Сашу Черного», затем «Чехова», наконец, «Серебряный герб»… В соседней комнате (в бывшей комнате покойной жены, Марии Борисовны) держал корректуру, отвечал на письма… Впрочем, иногда с гранками и письмами переселялся в кабинет, а в летние дни — на балкон. Вечерами он обычно готовил к очередному переизданию «От двух до пяти». Читал письма родителей с детскими речениями, отбирал интересные, классифицировал их, редактировал и говорил: «Это для меня как пасьянс…»
Писал Корней Иванович на обороте старых черновиков. Напишет несколько фраз, дает секретарю перепечатать на машинке и тотчас начинает переделывать. То ему кажется «фальшиво», то не уловил ритма, то слово маловыразительно. Исправит и после машинки снова перерабатывает. Так многое множество раз. Даже коротенькое выступление к началу учебного года в школах (к 1 сентября) для радио он переписывал многократно, пока окончательно не отшлифовал. А ведь когда читаешь его статьи и книги, кажется, что они написаны легко, на едином дыхании.
Он терпеть не мог стертых оборотов речи, насмехался над постоянно повторяющимися сочетаниями слов: «сложный и противоречивый», «преодолевая трудности» и др. Любое слово, потерявшее от частого употребления свежесть, вызывало его протест. Он подолгу искал образное выражение, эмоционально окрашенный эпитет, нужные сочетания слов, просил читать ему написанное вслух, чтобы проследить музыкальное звучание фразы. Прежде всего он слышал слово. Помню, как негодовал он, прочитав первую фразу моей статьи, над которой я тогда работала: «…новая повесть Пановой в «Новом мире»:
— Вы же не слышите. Прочитайте вслух то, что вы написали!
В разговорной речи он тоже тщательно следил за языком. Сердился, если говорили «одела пальто» вместо «надела», жаловался на какую-то женщину, сказавшую: «Я очень переживаю».
— Что переживает? — возмущался Корней Иванович.
Особенно претил ему канцелярский стиль речи, который впоследствии в своей книге «Живой как жизнь» он назвал «канцеляритом». Но, как ни странно, порой в собственных статьях писал «вследствие», «будучи»…
— Иногда можно, — объяснял он. — Даже нужно. Как исключение. Для контраста.
Закончив работу, он читал ее разным людям, внимательно прислушивался к замечаниям и нередко исправлял ее.
— Я не могу выпустить из рук книгу, статью до тех пор, пока не уверен, что лучше не в силах написать, — часто повторял Корней Иванович.
Ни один свой труд он не переиздавал в прежнем виде. Ему никогда не надоедало заниматься Блоком, Уитменом, Уайльдом, Леонидом Андреевым, Чеховым, не только дополнять, но и перерабатывать «От двух до пяти». Подготавливая книги к переизданию, он многое переосмысливал в них.
Спать Корней Иванович ложился в девять часов. Но страдал жестокой бессонницей (по его словам — всю жизнь). Он терзался от одной мысли, что не заснет, и всячески оберегал себя от всего, что может огорчить или разволновать его перед сном. Не распечатывал письма, не подходил к телефону, никого не принимал. Даже книги, как малое дитя, предпочитал веселые драматическим.
— Когда вам будет восемьдесят лет, вы тоже не будете любить трагические вещи, — сказал он, когда я удивилась его пристрастию к оптимистическим произведениям.
Лучше всего ему удавалось заснуть под чтение. Поэтому всю жизнь, когда он ложился спать, кто-нибудь из родных ему читал. Этим, главным образом, занималась и я, живя у него в доме. Когда он болел, я читала ему сутки подряд.
— Вы знаете, кто такой Антонович? — спросил он меня однажды.
— Нет.
— Как? Вы не знаете Антоновича? Вы не читали его статьи об «Отцах и детях»? Какой же вы критик?
Рассказал про полемику вокруг «Отцов и детей», заставил прочитать Антоновича.
— Когда родился Дружинин? — спросил в другой раз. — Писарев? Лесков?..
Он доводил меня этими вопросами до слез. И вдруг однажды заявил:
— Я начинаю вас серьезно просвещать. Приготовил вам книги. Читайте вслух.
Большинство из них были воспоминания. Он знал эти книги наизусть, но слушал с поразительным вниманием и при малейшей моей заминке подсказывал следующее слово. О каждом повстречавшемся в мемуарах человеке рассказывал: кем он был, чем занимался, на ком был женат… Он изложил мне во всех подробностях историю строительства первой железной дороги в России, назвал по именам и фамилиям всех подрядчиков, перечислил все журналы того времени, произведения, печатавшиеся в них. О каждом периоде XIX века он говорил так, словно сам тогда жил, был не только свидетелем, но и участником идейной борьбы в сороковых, шестидесятых годах…
Я читала ему воспоминания Феоктистова, Каратыгина, Витте, Панаева, Григоровича, Лескова-сына… Читала письма Короленко к жене, «Very dangerous» Герцена, статью Козьмина о том, как Чернышевский ездил к Герцену в Лондон, работу Нечкиной… Читала «Одиссею» Гомера, «Современную идиллию» и «Город Глупов» Салтыкова-Щедрина, «Взбаламученное море» Писемского, «Мартин Чезлвит» и «Давид Копперфильд» Диккенса, «Блеск и нищета куртизанок» Бальзака и много других книг.
Бальзака он не любил:

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий