Воспоминания о Корнее Чуковском

* * *
В благородном и многозначном жанре литературных воспоминаний весьма существен момент, с которого они начинаются. Естественнее всего, пожалуй, начинать их с первой встречи, с первого знакомства, с первого впечатления, но что считать таковыми? Я отлично помню, как мы познакомились с Корнеем Ивановичем, и первые наши, чаще всего случайные, встречи, но я глубоко убеждена, что начинать мне следует не с них и не их следует считать первыми. Потому-то я и разрешила себе начать с воспоминаний о самой себе, ибо только в этой давней и дорогой мне связи может стать в полной мере ясным, чем стали для меня, взрослой, встреча, знакомство, многолетняя дружба с Корнеем Ивановичем Чуковским.

* * *
Однажды ранним зимним вечером я зашла навестить одного своего хворающего приятеля. Я сидела у его постели, мы болтали о том о сем и не обратили внимания на звонок в прихожей, — наверное, кто-нибудь из домашних. Но вслед за ним раздались оживленные голоса, и мы сразу почувствовали: что-то там случилось, что-то произошло интересное. И тотчас же дверь в комнату распахнулась и на пороге возник Корней Иванович Чуковский. Дело было, очевидно, году в пятидесятом, может быть в пятьдесят первом, когда Корней Иванович еще не переехал прочно на дачу и, живя в городе, любил после рабочего дня забежать в гости к приятному ему человеку, перекинуться словечком, поделиться накопленными впечатлениями, пошутить и пошуметь. Он бурно и в достаточной степени театрально приветствовал больного хозяина дома, который, в свою очередь, очень ему обрадовался. Собственно, иначе трудно было реагировать на появление Корнея Ивановича — он всегда возникал достаточно эффектно, всегда привносил атмосферу праздничности, словно самим фактом своего появления уже обещая нечто неожиданное и интересное.
— Ах, вот и вы тут! — сразу зашумел он, здороваясь со мной. — Как это кстати! Вот я сейчас покажу вам, что вы за народ поэты. Сейчас вы увидите, на что способен ваш брат. Скажите, — это уже относилось к хозяину, — есть ли в этом доме Баратынский?
Баратынский в доме оказался, и Корней Иванович принялся листать поданный ему томик, сопровождая поиски нужного стихотворения темпераментными возгласами. Интересно, что он прочтет, думала я, наверное, что-то совсем неизвестное выкопает.
— Вот оно! — радостно завопил Чуковский. — Слушайте! Слушайте все! Слушайте внимательно!
И, к моему изумлению, он стал с чувством читать одно из самых известных стихотворений Баратынского — «Признание»:
Притворной нежности не требуй от меня,
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня,
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.
Я давно знала и любила эти стихи, с удовольствием слушала их в отличном исполнении Корнея Ивановича, но, честно говоря, несколько недоумевала. Ну и что же? Что, собственно, нового можно сказать об этом стихотворении?
Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:
— Ну? Как вам это нравится? — Ответа он, разумеется, не ждал. — Каков лицемер, а? Ведь это бог знает что! Этакого нарочно не придумаешь! Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:
Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно,
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но он при этом и сам жалок, одинок и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:
Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной;
— Он уже давно не грустит, смею вас уверить. Слушайте дальше:
Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.
— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!
На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею,
— Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!
И весть к тебе придет,
— Вот чего он больше всего боится, вот ради чего торопится сочинить стихи:
но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами —
Мы жребии свои соединим.
— Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.
Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
— Вот это его и тревожит — как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:
Не властны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
— Нет, каково! Каков гусь, вы только подумайте!
Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.
С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.
При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он — прежде всего сам для себя — так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала — трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?
Вот его письмецо ко мне от 24 января 1956 года:
«24 января, 56. Переделкино.
Дорогая Маргарита Осиповна!
Меня мучит сознание, что я мог бы написать эту статейку умнее, душевнее — лучше. Писать о Блоке второпях, между делом — грешно и бесстыдно. Но милый Бек так внушительно уверил меня в ненужности моей статьи для Альманаха, что я с легким сердцем принялся за другую работу и пришлось в одну ночь скропать прилагаемый опус. Повторяю от души: буду рад, если он будет отвергнут. Тогда к следующему Альманаху я сочиню что-нб. более достойное, без цитат из собственной книжонки.
Жаль, что не пришлось повидаться вчера (я был в лесу, недалеко от дома; не понимаю, почему домашние не позвали меня). А я так хотел расспросить Вас…
Ваш К. Чуковский».
Речь идет об альманахе московских писателей, первую книжку которого мы тогда собирали. «Статейка» — опубликованные там воспоминания Корнея Чуковского о Блоке, — я только что с удовольствием перечитала их. А его «мучит сознание, что мог бы написать эту статейку умнее, душевнее — лучше. Писать о Блоке второпях, между делом — грешно и бесстыдно». Это звучит как девиз.
Летом 1956 года Чуковский передал редколлегии альманаха рукопись своего «Чехова»… Помню, как я увлечение читала эту талантливую вещь и, дочитав, не имея возможности сразу связаться с Корнеем Ивановичем — у него на даче еще не было телефона, — попросту побежала к нему. Был ранний вечер, уже смеркалось, я знала, что Корней Иванович рано ложится и не любит поздних гостей, но я знала также, что он будет рад поскорей узнать, как мне понравился «Чехов». В его неизменном нетерпении побыстрее узнать, как воспринял человек его труд, тоже было нечто молодое, истинно писательское.
Мы решили открывать «Чеховым» третью книжку нашего альманаха — вторая была уже сдана в производство. Корней Иванович охотно согласился.
А дальше события стали развертываться так. Осенью 1956 года состоялось решение о создании журнала «Москва». В редколлегию нового журнала был включен и К. И. Чуковский. Первого апреля 1957 года Корнею Ивановичу исполнялось семьдесят пять лет, и ему хотелось, чтобы к этой дате непременно вышел «Чехов» — его новая последняя работа. Он вел себя крайне нервозно, писал главному редактору альманаха Казакевичу взволнованные письма, и наконец нам стало известно, что он передал рукопись «Чехова» в журнал «Москва».
По поручению редколлегии я написала Корнею Ивановичу довольно решительное письмо. И вот ответ, который принесли мне от него через два дня.
«7 января 57.
Дорогая Маргарита Иосифовна. Я страшно жалею, что необдуманно, по какому-то внезапному порыву передал свою статейку в другое издание. Все произошло оттого, что в производственном отделе мне сказали, будто материал «3-го Альманаха» еще не поступал в типографию…
Едва я вышел из Гослита, я опомнился и стал просить редакцию «Москвы» вернуть мне мою статейку. Редакция «Москвы» оскорбилась и заявила, что статьи не отдаст, что у меня уже нет никакого права на нее и т. д. …
Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) Вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь.
Ваш Чуковский».
Надо ли говорить, сколь горько и обидно все это было для нас. Корней Иванович сам признал, что поступил «не по-чеховски», и поэтому мне уж не хочется называть поступок Чуковского коварством, вероломством или хотя бы суетностью, даже при том условии, что я вовсе не хочу писать Корнея Ивановича эдаким добрым дедушкой.

* * *
Мы долго не встречались, и я очень ощущала отсутствие общения с Корнеем Ивановичем, — я успела привыкнуть за три предшествующих года видаться с ним часто и уже испытывала в этом острую необходимость. Мы встретились вновь случайно, на улице в Переделкине. Корней Иванович всем видом, как только мог, старался дать понять, что он мне по-прежнему друг. И я охотно, с радостью поверила ему. Возобновились наши встречи, наши долгие прогулки. Возобновилась наша дружба. И мы никогда не вспоминали об истории с «Чеховым», словно бы ее и не было. С тех пор наши отношения неизменно оставались самыми добрыми. И кто знает, может быть, дружеские отношения, прошедшие через испытания и разочарования, освобожденные от иллюзий и обольщений, надежнее и основательнее?
На Втором съезде писателей, в Колонном зале, мне вдруг передали по рядам пакет от Корнея Ивановича. В пакете были страница из «Чукоккалы» и записка, в которой Корней Иванович просил меня что-нибудь туда написать. Я призадумалась, огляделась… Вблизи от меня сидела Вера Михайловна Инбер, явно утомленная длинными докладами… И я написала:
На Втором на Всесоюзном съезде
С Верой Инбер мы сидели вместе.
И поток докладов полной мерой
Мы хлебнули вместе с Инбер Верой.
Есть хотели, пить хотели вместе,
На Втором на Всесоюзном съезде.
И в альбом Чуковскому Корнею
Написали это вместе с нею.
Я предложила Вере Михайловне подписать этот экспромт вместе со мной, но она отказалась. Вложив страницу в конверт, я отправила ее Корнею Ивановичу, кивавшему мне откуда-то из передних рядов. Отправила и думать забыла. А в перерыве, где-то в кулуарах, на меня буквально налетел Корней Иванович с объятиями и поцелуями, во весь голос, с чувством и пафосом декламируя: «На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе…» Чудесно! Прелестно! — вопил он. — Нет, вы только послушайте! — обращался он к окружающим и снова и снова декламировал все те же строки, чем-то вдруг ему полюбившиеся. Я едва от него отбилась.
Через несколько дней я гуляла с кем-то в Переделкине, и нас обогнала на узкой зимней дороге длинная черная машина. Обогнала, замедлила ход, и начала пятиться назад, и остановилась, почти поравнявшись с нами. Из машины выскочил Корней Иванович и кинулся ко мне, упоенно повторяя: «На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе…». Что-то в ритме, в интонации этих немудреных строк очень уж пришлось ему по душе, и долго он еще вспоминал их и весьма театрально исполнял на разные лады. Впоследствии, в годах общения с ним, я видела, что так он неизменно откликался на все, что вдруг чем-то нравилось ему, шумел, радовался, хлопал в ладоши, всячески привлекая внимание окружающих, всячески стараясь и других вовлечь в его игру, в его радость.
Я не случайно употребила слово «игра». Элемент игры был весьма свойствен Корнею Ивановичу и весьма ощутимо присутствовал в его манере держаться, в его общении с людьми. Но игра эта была ни в коей мере не фальшью, а именно игрой в истинном и первоначальном смысле этого слова. И никакая игра не умаляла и не ослабляла его удивительной отзывчивости на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась. Тут он становился неистов, шумел, хлопотал что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием. Мне не раз в жизни случалось видеть его в такие моменты, и если далее он порой ошибался, принимая за истинный талант обыкновенные способности или случайную удачу и человек в дальнейшем не оправдывал его надежд, думаю, что все-таки лучше ошибаться так, чем пройти равнодушно и безразлично мимо чего-то живого и непосредственного, что может при внимании и поддержке стать истинным явлением. Я уверена, что многим одаренным людям, столкнувшимся с Чуковским в юности, бесконечно помогли его горячность, его увлеченность, его умение обрадоваться чужому дарованию.
Заметив в другом, иногда еще очень молодом, очень не твердо стоящем на земле человеке искорку дарования, он, разумеется, всегда отлично знал, как необходимы этой искорке интерес к ней, поддержка, и щедро, от всей души, кидался ей навстречу.
Всегда интересно было прийти к нему с новой работой или с рассказом о ней. Он великолепно умел слушать, думать вместе с тобой, подсказывать, радоваться удаче, интересному замыслу, смелому плану… В случае, если ему нравилось. А если не нравилось? Слава богу, я не могу сама ответить на свой вопрос, мне не приходилось этого переживать, но я полагаю, что он отлично умел делаться холодно-корректным, отчужденно-вежливым, и это было страшнее ругани, возмущения, гнева. Дать понять другому, что сделанное им никуда не годится, тоже есть долг человека, преданного искусству. Полагаю, что Чуковский выполнял и этот долг с блеском. Но предпочитал он радоваться.
А как он умел оценить всякую выдумку, всякую шутку! Я всегда старалась сберечь в памяти до встречи с ним все смешное, остроумное, забавное, что встретилось, услышалось, увиделось, придумалось за это время, и он всегда ждал этих накоплений, и весь был раскрыт для них, и отвечал на них каждой жилкой, до слез смеясь, повторяя особенно понравившееся, а то и с восторгом записывая.
Мы с Казакевичем долгие годы играли в «фамилии». Игра эта заключалась в том, чтобы из любого слова, с любым нарушением его правописания, образовать имя и фамилию. Например: братья Геня Рал и Миня Рал или Мотя Матик. Были у нас иностранцы: чех Элик Тричка, англичане миссис Ипи и мисс Ури, сэр Пуховский-Универмаг. Был крещеный еврей Пров Акатор и правоверные евреи Дора Говизна и Голгофман. При каждой встрече Корней Иванович заинтересованно осведомлялся о том, какие у нас пополнения, и глаза его вспыхивали предвкушением чего-то веселого, и весь он устремлялся навстречу, ликуя, хохоча и хлопая в ладоши. Таким, остро живым и отзывчивым, было его восприятие, его реакция на собеседника, что и я чувствовала, как во мне в ответ словно вспыхивает какая-то искорка и я становлюсь живее, острее, остроумнее, находчивее. Он так умел вести разговор, так парировал удары и так наносил их сам, что в общении с ним нельзя было быть расслабленным и вялым, необходимо было всегда быть в форме, всегда быть готовым к неожиданности, а то и к подвоху.
Да, да, я не оговорилась, я именно это хотела сказать: быть готовым к подвоху, к лукавству, граничащему с коварством, к разящей иронии. Недавно в «Звезде» опубликованы интереснейшие воспоминания о нем Л. Пантелеева, почти целиком посвященные именно этим чертам характера Чуковского. О, с Корнеем Ивановичем следовало быть во всеоружии, держать ухо востро и смотреть в оба, чтобы ненароком не попасться на удочку и не остаться в дурочках. Сказал же он однажды одной писательнице, с которой у него были самые милые и приятельские отношения: «Прочел в газетке ваш последний рассказ. Замечательно! Превосходно! Больше никогда не буду читать ваших рассказов, чтобы не испортить впечатления». У писательницы, к чести ее, хватило чувства юмора, чтобы воспринять этот выпад без переживаний.
Я была издавна наслышана о лукавстве, а то и о коварстве Чуковского и всегда побаивалась этих черт его личности, но интерес к нему, потребность в общении с ним, разумеется, были сильнее. Но в этом общении я всегда, честно говоря, была несколько напряжена, боясь зазеваться, расслабиться, чересчур довериться и невольно оказаться в глупом положении. Настолько глупом, что могло стать невозможным дальнейшее общение. Не приведи господь, — это было бы мне бесконечно горько, и я предпочитала всегда быть готовой к отпору, к ответной иронии, к ответному удару, чтобы не попасть впросак. Особенно трудно мне было, когда речь заходила о моей работе, о самом, в сущности, важном. Я боялась, как бы не принять за чистую монету нечто имеющее совсем другую цену, и, напрягаясь внутренне, старалась не ошибиться. Может быть, мое напряжение каким-то образом передавалось Корнею Ивановичу и заставляло и его быть искренним со мной, не лукавить, не притворяться. Наши отношения очень скоро стали абсолютно естественными, простыми и доверительными. Разумеется, я могу и ошибаться, и обольщаться на этот счет, но у меня за пятнадцать лет нашей дружбы ни разу не было никакого повода усомниться в ее искренности.
И все таки однажды он не выдержал. Я рассказала Корнею Ивановичу о горестном положении одной старой литераторши и о своих попытках ей помочь. Попытки эти упирались в необходимость разговора с одним из руководителей Союза писателей, отношения с которым у меня были довольно напряженными. Корней Иванович отлично знал об этом.
— Понимаете, как мне неприятно обращаться к этому человеку, — заключила я. — И тем не менее придется. Другого выхода нет.
— Да, да, да, понимаю, — сочувствовал Корней Иванович. — Знаете что, давайте пойдем к нему вместе, — от души предложил он. — Может быть, это немного облегчит вашу задачу. Мне так хочется хоть чем-нибудь помочь вам.
Я обрадовалась, — предложение Чуковского, несомненно, облегчало мне малоприятную встречу, первые минуты неизбежной неловкости. И мы отправились.
Руководящий товарищ вышел нам навстречу с распростертыми объятиями, приветствуя нас несколько даже чересчур аффектированно и восторженно, и это сразу облегчило ситуацию, ибо мы тем самым сразу перевалили через ту самую неловкость первых минут, которой я так боялась, и можно было почти сразу перейти к сути дела и объяснить цель своего прихода. Хозяин дома уже отдал должное Чуковскому и произносил всякие слова о том, как он рад мне. Еще несколько мгновений — и я запросто смогу объяснить ему, почему решилась обеспокоить его. И вдруг Корней Иванович самым своим коварным, самым своим медовым голосом произнес следующую фразу:
— Вот видите! Я так и знал, что вы будете рады. А ведь Маргарита Осиповна нипочем не хотела к вам идти.
— Я так и думал… — откликнулся хозяин дома и сразу помрачнел и изменил тон.
И мне пришлось все-таки лепетать какие-то пустые и жалкие слова, без которых несколько секунд назад легко было обойтись. Мне очень хотелось потом спросить Корнея Ивановича, зачем он так поступил, но, чуть поостыв, я от этого вопроса удержалась. Не стоило, пожалуй, объясняться, тратить его и свои силы. Просто, очевидно, не смог удержаться — такой характер!

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий