Воспоминания о Корнее Чуковском

Вера Панова
ПРОСТОТА И АРТИСТИЧНОСТЬ

Я помню, как десятилетней девочкой прочла «Крокодила» и навсегда пленилась талантом, с каким написана эта сказка. Как позже наткнулась в каком-то альманахе (кажется, в «Шиповнике») на статью К. И. Чуковского об Игоре Северянине и как эта статья разрушила для меня влияние дешевых северянинских «красот» и привила вкус к поэзии высокой и чистой. А потом я читала сказки Чуковского своим детям и внукам.
А один раз, незадолго до его восьмидесятилетия, я побывала у Корнея Ивановича в Переделкине. Видела устроенную им детскую библиотеку и его рабочую комнату и его самого в домашней обстановке, такого молодого и легкого в столь преклонные годы, такого удивительно трудоспособного, такого неожиданного.
Он не был прост в том предельно упрощенном смысле этого слова, в каком иногда любят ханжески похваливать большого человека. Он был слишком артистичен и тонок, чтоб быть банально простым. Проста была обстановка его жизни, прост костюм, прост был доступ к нему людей с их нуждами и просьбами, но не прост он сам. Сколько артистического восхищения было в его добром лице, когда он показывал мне головной убор индейского вождя, великолепное сооружение из голубых и белых птичьих перьев. Он надел этот убор и пощеголял в нем, не рисуясь и не смущаясь, но явно в восторге от столь необыкновенного своего наряда. И прекрасна была доверительность и детская пламенность этого восторга. Он верил, он знал, что люди поймут и разделят с ним его удовольствие от красивого подарка.
Не эта ли человеческая раскрытость больше всего притягивала к нему людей? Не эта ли раскрытость дала ему возможность задумать и совершить такой труд, как книга «От двух до пяти»? И разве не проникнуты прекрасным артистизмом все его детские сказки?
Бутерброд-сумасброд!
Не ходи от ворот!
Какой нужен талант, чтобы столкнуть эти два столь далеких слова — «бутерброд» и «сумасброд»? Разве это не подобно громовому столкновению двух поездов? А он это делал играючи. И своим примером учил нас, как это делается.
1972

В. Левик
И ВСЕ ЭТО СДЕЛАЛ ОДИН ЧЕЛОВЕК

Я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь, вспоминая Корнея Ивановича, обошел молчанием тот артистизм, то необычайное обаяние, которыми его с такой щедростью одарила природа. И я не перестаю корить себя за то, что при встречах с ним, — правда, эти встречи происходили довольно редко, — я не записывал, придя домой, каждое его слово. Он не просто жил, работал, встречался и беседовал с людьми. В разговоре его было столько озорства, лукавства, неожиданности, жесты его были так пластичны, что по временам казалось, будто он не то чтобы разговаривает, гуляет или даже ест, но все время импровизирует какой-то блестящий спектакль. Глядя на него, я вспоминал, как Домье сказал о Бодлере, что «он стал бы великим художником, если бы не предпочел стать великим поэтом». Не так ли Корней Иванович стал бы замечательным актером, если бы не предпочел стать великолепным литератором. Все в нем было отмечено яркой индивидуальностью, выражавшейся, конечно, и в том, что никогда нельзя было предугадать, что он скажет или сделает. Поэтому логически последовательно восстановить в памяти слово его за словом, жест за жестом почти невозможно. Я только помню, какое впечатление свежести и молодости, внимательности и отзывчивости оставалось от общения с этим старым, но не знавшим усталости человеком, давно перешагнувшим тот возраст, когда люди становятся ко всему равнодушными.
Эта отзывчивость удивила меня впервые, когда я прочел в «Литературной газете» то ли в сороковом, то ли в начале сорок первого года в его статье, посвященной искусству перевода, гневные строки по адресу критики, не замечающей моих работ. К тому времени я почти ничего еще не успел напечатать, да и переводом как профессионал занимался сравнительно недавно. Как же он мог среди всех многочисленных трудов заметить меня да еще проявить такую заинтересованность?
Ответ может быть только один: таков был Корней Иванович.
А вот другой пример его необыкновенной отзывчивости. Лет через десять после этой статьи, уже хорошо знакомый с Корнеем Ивановичем, я вернулся из Дубулт, где перевел «Беппо» Байрона. Поехал к К. И. в Переделкино и застал у него Ираклия Андроникова. К. И., как всегда, спросил, что я за последнее время перевел, и, узнав, что «Беппо», немедленно усадил меня читать. Каково же было мое удивление, когда, приблизительно через неделю придя в Гослитиздат, я встречен был как именинник. Сначала никто не верил, что я не знаю, с чем меня поздравляют. Когда же наконец поверили, то послали меня к тогдашнему директору издательства А. К. Котову. Он сначала тоже не поверил в мою невинность, а потом показал мне письмо К. И., начинавшееся словами: «Дорогой Анатолий Константинович! Вчера я слышал новый перевод «Беппо». Автор — Байрон, переводчик — В. Левик. Оба достойны друг друга». К. И. писал Котову, что «Беппо» нужно издать как можно быстрее, и заканчивал письмо словами:
«Сказал — и облегчил душу».
Я не могу назвать ни одного литератора, ни молодого, ни старого, который без всякой просьбы, только по требованию своего бурного, отзывчивого сердца, мог бы так быстро и так горячо и, как понимает читатель, с безудержно преувеличенной похвалой откликнуться на чужое произведение.
Читать ему стихи было истинным наслаждением. Не нужно даже было, чтобы он что-нибудь говорил. Жесты, поощрительные междометия, выражение глаз, то веселых, то лукавых, то внезапно темнеющих, неотрывно внимательных и реагирующих на каждое слово, даже просто положение тела в кресле, меняющееся каждую минуту, — все это так ярко говорило само за себя, что не нуждалось ни в каких разъяснениях.
С удовольствием читать ему стихи можно было сравнить только удовольствие гулять с ним по переделкинским улицам, видеть, как он приветствует детей и взрослых, то задорно, то попросту весело, то с подчеркнутой, не вызывающей доверия почтительностью, и среди шуток, озорства и разных представлений в лицах по временам роняет серьезные и глубокие замечания о жизни, о людях, о литературе.
Но об этих переделкинских прогулках обитатели Переделкина могут рассказать гораздо больше, чем я.
Я уходил от него полный желания работать и на обратном пути в поезде и потом весь вечер внутренне переживал эту встречу.
Он был изумительный рассказчик, перевидал на своем веку громадное количество людей, в том числе наиболее прославленных, и его неистощимая память сохранила все до мельчайших подробностей.
Даже перешагнув через восьмой десяток, Корней Иванович никак не мог освоиться с мыслью, что пора ему остерегаться слишком бурных проявлений своего темперамента. Однажды, едучи к нему в Переделкино, я встретил в поезде знакомую переводчицу. К Чуковскому пошли вместе. Было очень скользко. Придя к нему, мы узнали, что К. И. пошел в гости к соседу-писателю. Пошли туда. Входим в ворота и в полутьме надвигающегося раннего вечера видим вдали высокую фигуру К. И., шагающего навстречу. Окликаем его. Слышим звонкое: «Кто?» Оба называем себя. Корней Иванович издает громкое восклицание и делает на обледеневшей почве пируэт, который под силу только чемпиону конькобежного спорта. Потом еще два шага почти бегом, и Корней Иванович растягивается во весь свой гигантский рост. Он ударился затылком о землю. Потом он долго лежал с сотрясением мозга, к счастью легким. Но я что-то не заметил, чтобы его поведение в дальнейшем изменилось.
Возвращаясь к далекому прошлому, скажу, что знакомство мое с К. И. состоялось при весьма печальных обстоятельствах. Это было в Ташкенте, куда правительство в первый год войны эвакуировало многих писателей с их семьями. Я приехал туда в ноябре, сопровождая моих родных, и застрял там почти до весны. Пока наш поезд чуть не целый месяц тащился, через каждые две-три станции останавливаясь, чтобы пропустить воинские эшелоны, обратный въезд в столицу, отбивавшуюся от наседающего врага, запретили. Здесь, в Ташкенте, я впервые увидел, какое множество добрых дел, не прекращая ни на один день углубленной творческой работы, успевал сделать этот удивительный человек. Тут позаботиться о ребенке, потерявшем родителей, там выхлопотать пособие вдове погибшего на войне или просто умершего незнакомца, устроить эвакуированному какую-нибудь работу или обыкновенный кров над головой…
В 1942 году вернулся в Москву я, а вскоре и Корней Иванович.
Я страшно обрадовался, услышав в телефонной трубке его бодрый и звучный тенор, и немедленно полетел к нему на улицу Горького.
И вот еще один эпизод, свидетельствующий о широте его сердца. «Читайте стихи!» — сказал он после первого обмена приветствиями и уселся против меня в глубокое кресло. Я читал долго и уже не помню что. Вдруг К. И. встал и, не промолвив ни слова, куда-то исчез. Вернувшись, он сказал не допускающим возражений тоном:
— Вы едете со мной в Переделкино!
— Как? Почему? — всполошился я. — Я должен через час принести какую-нибудь еду отцу на работу, в Госбанк! (Напоминаю, что это был 1942 год.)
— Через полтора часа вы будете в городе, ваш отец полчаса подождет.
И мы поехали. В Переделкине К. И. вихрем взлетел на второй этаж, таща меня за руку. Он подвел меня к полкам с книгами.
— Забирайте всех моих английских поэтов, — сказал он повелительно. — Я их вам дарю. У меня они ничего не делают, а вы их приведете в русскую литературу.
Я начал было возражать, но возражать было невозможно. Около сорока книг с помощью шофера были погружены в ту же машину, которой мы приехали, и вместе со мной укатили в Москву.
Конечно, я не мог принять такой подарок. Через некоторое время, накануне ухода в армию, я вернул книги Корнею Ивановичу. Но мои систематические занятия английским языком и переводами английской поэзии начались именно с этого подарка.
А через четверть века я снова был у К. И. в Переделкине. Стояла прохладная осенняя погода, но К. И. принял меня на балконе, закутанный во все теплое. Он чувствовал себя неважно, и в его поведении не было того бодрого юношеского задора, к которому мы все привыкли. Он что-то рассказал из прошлого, послушал несколько стихотворений только что переведенного мною Дю Белле и вдруг спросил:
— Почему вы тогда вернули мне книги?
В ответ я только улыбнулся.
О Корнее Чуковском будут еще много писать, облик его будет становиться для потомства все ярче и многограннее, и я думаю, что его слава, его значение в русской литературе будут еще расти и расти. Писатель, литературовед, общественный деятель, создавший превосходную детскую библиотеку и многому научивший педагогов и специалистов по детской психологии, наконец, человек, сделавший людям столько хорошего, — Корней Иванович Чуковский ждет еще большой, обстоятельной монографии, которая широко и полно осветила бы его жизнь и его творчество.
Можно думать, что такая книга была бы одной из самых интересных даже в многоименной серии «Жизнь замечательных людей».
1974

Клара Лозовская
ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЯ

Господи, какая некрасивая», — думал Корней Иванович, глядя на меня из окна своей дачи. Но об этом он рассказал мне много позже, через несколько лет, а тогда я сидела на пеньке у него в саду, делала вид, будто не замечаю, что меня разглядывают, и перебирала свои невеселые мысли.
Был май 1953 года. Договор с Мосфильмом вот уже месяц как закончился, работы не было никакой, а тут еще воспаление легких совсем подорвало мои силы. Я начала уже сокрушаться и сетовать на свои неудачи, когда один журналист предложил мне «пойти поработать у старика Чуковского».
— Он ищет себе помощницу. Кажется, у него больше трех месяцев никто не удерживается, — предупредил он меня, — но за это время ты оглядишься.
Я согласилась. Корней Иванович позвонил мне и попросил приехать к нему в Переделкино.
— Клара Израилевна! Пожалуйте-ка сюда! — позвал меня вчерашний телефонный голос.
В темно-синем выгоревшем лыжном костюме, в рубашке с распахнутым воротом стоял на крыльце Корней Иванович и как-то смущенно, чуть-чуть виновато улыбался мне навстречу.
— Вы уж простите, что вас усадили так неудачно…
И показал рукою куда-то за мою спину. Оглянувшись, я увидела пень, на котором сидела, и над ним, немного позади, развешанное на веревке мужское белье. Голова моя как раз приходилась между штанинами, и этот импровизированный головной наряд завершали длинные тесемочки.
— Как сережки в ушах, — сказал Корней Иванович.
И я впервые поднялась по ступенькам дома, в котором предстояло мне проработать долгие, но так быстро промелькнувшие семнадцать лет.
На балконе, куда мы прошли через кабинет, Корней Иванович расспрашивал меня, кто я и что я. Потом дал мне исписанный мелким, но очень четким почерком листок и попросил переписать на машинке. Машинка, за которую я села, была очень древняя. Я никогда не видела таких. Клавиши с буквами были расположены не в четыре ряда, как теперь, а в семь. Заглавные буквы и цифры занимали четыре верхних ряда, а три нижних — обыкновенный шрифт.
Я напечатала страничку не очень ловко и быстро, но без ошибок.
— Ну что же, хорошо! — сказал Корней Иванович. — А теперь прощайте. Приходите послезавтра к часу.
Рабочее расписание мое, которое оставалось неизменным в течение более чем пятнадцати лет, выработалось не сразу. Первое время мне даже казалось, что я не очень-то и нужна. Приходила я через день 1, в разное время, назначенное Корнеем Ивановичем накануне. Переписывала несколько страничек, отыскивала цитату или сверяла какой-нибудь текст — и отправлялась домой. Иногда получала «городское» задание: просмотреть в Ленинской библиотеке подшивку старых газет, позвонить по телефону (его тогда на даче не было) сотрудникам разных издательств, сделать выписки из каких-нибудь книг. Однажды Корней Иванович поручил мне прибыть в двенадцать часов дня в редакцию журнала «Огонек», в отдел «Приложений», и сказать редактору этого отдела Г. Ярцеву, что Корней Иванович заболел, не приедет и просит перенести встречу на другой день. Корней Иванович тогда составлял и редактировал для «Огонька» трехтомное собрание сочинений Некрасова и готовил вступительную статью для этого издания. Я приехала в «Огонек» с опозданием минут на десять — пятнадцать. Отыскала большую комнату, где расположилась редакция, и, подойдя к столу у окна, солидным тоном произнесла, что вот, мол, Корней Иванович нездоров и потому сам не приехал и могу ли я получить хотя бы первые листы набора его статьи. Ярцев уставился на меня, будто видел впервые (он дружил с моим отцом и знал меня с детства), а потом как-то очень ехидно произнес:
1 Это в первые месяцы. Потом — каждый день, кроме субботы и воскресенья.

— Да что ты, Клара, Корней Иванович только что здесь был и сам взял эти листы.
Стараясь держаться гордо и независимо, я, словно сквозь строй, прохожу мимо улыбающихся (мне казалось — тоже ехидно и сострадательно) сотрудников отдела, которые очень оживились за своими столами, и шепчу:
— Ну что же это такое, что такое?
В поезде я приготовила великолепную обличительную речь, произнести которую мне не удалось, потому что, еще не видя меня, а только заслышав мои шаги на лестнице, Корней Иванович закричал:
— Так-то вы печетесь о моих делах! Где это вы были в двенадцать часов? Я приезжал в «Огонек», но вас не обнаружил. А корректура не ждет!
И, не дав мне вымолвить ни слова, усадил меня рядом с собой за корректуру, а за работой уже ни он, ни я не вспоминали это злополучное событие (а их впереди было немало).
Через несколько недель в комнате той же огоньковской редакции я наблюдала удивительное представление. Корней Иванович сидел у стола Ярцева, спиной к двери. Вдруг дверь широко, на весь отлет, отворилась и в проеме появился Ираклий Луарсабович Андроников. У самого порога он неожиданно повергнулся на колени и воскликнул раскатистым, звучным голосом:
— Здравствуйте, свет вы наш, батюшка Корней Иванович!
Корней Иванович обернулся, тут же спустился со стула на колени, и, отбивая поклоны, они двинулись навстречу друг Другу.
— Благодетель вы наш! — скороговоркой повторял Андроников, прикладывая руку к груди при каждом поклоне. — Благодетель и учитель!
Остолбеневшие на секунду сотрудники покатывались от смеху. А когда Корней Иванович и Ираклий Луарсабович приблизились настолько, что могли помочь друг другу встать, они поднялись и тут же очень серьезно заговорили о своих литературных делах (Корней Иванович — о Некрасове, Ираклий Луарсабович — о Лермонтове). Как будто то, что происходило сейчас, было совершенно естественно и для них самих, и для окружающих.
Характер моей работы, естественно, зависел от течения дня Корнея Ивановича. Но русло его, определившись однажды, оставалось почти неизменным. Я говорю о бытовом, каждодневном расписании. Выглядело оно так. Я приезжала к десяти часам, когда Корней Иванович обычно завтракал. После завтрака он час или полтора отдыхал (предварительно прикрепив к двери объявление: «СПЛЮ!»), так как ко времени моего приезда уже несколько часов провел за работой. В половине третьего начинался обед, в половине шестого я уезжала домой, в Москву. Время между завтраком и обедом, обедом и моим отъездом заполнялось согласно занятиям Корнея Ивановича.
О том, как проходили вечера, я узнавала на следующий день за утренними или обеденными разговорами. Последние годы вечерние часы порой начинались гостями, часто иноземными, но всегда завершались какой-нибудь работой.
Это было однообразное разнообразие (по выражению друга Корнея Ивановича Т. Литвиновой).
— Узнаю ваше настроение по вашим шагам, — хвастался своей проницательностью Корней Иванович.
Со временем и я без труда могла определить, как шла у Корнея Ивановича работа, мучила ли его бессонница или лекарства усыпили его.
У Клариссы денег мало, —
веселым голосом встречал меня Корней Иванович,—
Ты богат — иди к венцу:
И богатство ей пристало,
И рога тебе к лицу, —
и я знала, что все хорошо — и с работой, и со сном.
Когда же в доме стояла тишина и Корнея Ивановича не было в столовой, я поднималась по лестнице, перебирая разные варианты: «Пишет? Спит? Читает? Расхворался?»
Я заглядывала к себе в рабочую комнату — никого. Тогда, постояв немного на лестничной площадке, я осторожно открывала дверь в кабинет. Корней Иванович сидел на неубранной постели, накинув на плечи плед, возле него столик, заваленный бумагами, а на коленях дощечка, которая служила ему пюпитром, когда он работал на балконе, на «кукушке» 1 или в саду. Я говорила: «Здравствуйте» — и шла к себе доделывать оставшуюся со вчерашнего дня работу.
1 Так называл Корней Иванович балкончик-закуток на втором этаже дачи. Там стояли топчан, старинный пуф, складной стул и хохломской столик из трех ножках. Проход в «кукушку» — из кабинета, через застекленную террасу, окна которой выходят в сад. На террасе стеллажи с книгами.

А в другой раз он лежал, укрывшись одеялом с головой, на секунду приоткрывал глаза и, выпростав из-под одеяла руку, махал мне, чтобы я ушла, или делал знак, чтобы я почитала ему книгу, которая уже была открыта на той странице, где мне надо было начать чтение.
Низкое кресло с высокой спинкой, что сейчас придвинуто к книжным полкам у двери, раньше стояло у окна, справа от большого письменного стола, и если, входя в кабинет, я в нем заставала Корнея Ивановича, он смиренным голосом произносил:
Старик сидел, покорно и уныло
Поднявши брови, в кресле у окна.

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий