Воспоминания о Корнее Чуковском

Его очень любила Фрида Вигдорова — самый порядочный человек, какого я знала за свою жизнь. Она смело обращалась к нему, когда нужно было кому-то помочь, кого-то поддержать, защитить. Корней Иванович не только никогда не отказывал ей, он воспринимал ее быстрые, неожиданные поручения как особый почет, выпавший на его долю, и гордился, что может быть полезен этой маленькой женщине, никогда не сгибающейся под тяжелой ношей чужих дел, бед и забот.
Мой отец, литературовед Г. А. Гуковский, приехал во время войны из Москвы и рассказал: нужно было срочно добраться до вокзала, поезд уходил через сорок минут. Время было вечернее, часы пик, у станций метро выстроились громадные очереди, цепи милиционеров неторопливо пропускали людей. Отец в отчаянии метался вокруг милиционеров — и тут встретил Чуковского.
— Мой дорого-ой, —сказал Корней Иванович, — это горюшко не го-ope. Сейчас, мину-уточку…
Он подошел к самой молоденькой и самой свирепой на вид милиционерше наклонился к ней, улыбнулся своей сказочной улыбкой и сказал:
— Здра-авствуйте, ми-илая!
— Гражданин, проходите, не мешайте!
— Ра-азве вы меня не узна-аете?
— Гражданин, я сказала — проходите!
— А я вам доста-авил столько сла-адостных минут!
— Гражданин! — взорвалась милиционерша. — Последний раз говорю!
— А кто написал «Мойдодыра»? — быстро спросил Корней Иванович.
Отец говорил: он ждал чего угодно, только не того, что последовало.
— У-у-ю-ю-й! — взвизгнула милиционерша, освобождая дорогу. — Чуковский!
— А это со мной. — с достоинством сказал Корней Иванович, впихивая отца в метро.
Когда я видела его в последний раз, он только что встал после болезни. Мы прогулялись по снежному Переделкину, и он, как всегда, оброс многочисленной свитой, перецеловал десяток женских рук, облобызался с целой ротой мужчин. Потом он потащил меня к себе ужинать и, как обычно, стал расспрашивать о школе. Я рассказала ему, как вошла в пятый класс и, усадив ребят, увидела, что один мальчик остался стоять, будто окаменелый, с неподвижной улыбкой, в нелепой позе. Я не могла ничего добиться — мальчик молчал и не двигался, ребята пожимали плечами. Мне осталось только сделать вид, что ничего не происходит, и начать урок. Прошло минут двадцать, пока меня осенило, и я фыркнула посреди грамматического задания совершенно непристойно для учительницы. Класс поднял головы.
— Кто сказал ему «Замри»? — спросила я.
Встал тихий мальчик — из тех тихих, от которых больше беспокойства, чем от громких.
— Сейчас же скажи ему: «Отомри».
— Отомри, — покорно приказал тихий.
Несчастный «отмерший» радостно сел, потирая занемевшие руки и шею.
Корней Иванович был в восторге от этой истории. Он заставил меня играть в эту игру тут же, на снегу, и по дороге домой. Я заразилась его азартом: когда мы вошли в дом и он тяжело наклонился, снимая теплый башмак, я чуть не крикнула ему: «Замри!» — но вовремя опомнилась: ему шел восемьдесят шестой год.
Ну, а он-то меня не пощадил: едва я подняла ногу, чтобы расстегнуть «молнию» на ботинке, как он торжествующим голосом крикнул: «Замри!» — и спокойно ушел к себе наверх, оставив меня на одной ноге в дурацкой позе.
Я не могла сжульничать, — стоило ему на секунду выглянуть, он бы меня «застукал». И, кроме того, его азарт был такой детский, что заражал детским честным представлением: сжулить в игре — последнее дело. Так я и стояла, скрючившись на одной ноге, довольно долго, пока он не спустился с лестницы — очень медленно — и не протянул мне книгу, на титульном листе которой я увидела надпись, начинающуюся словом «Отомри».
Я забыла обо всем этом — и вдруг, через несколько дней после его смерти, складывала книги, чтобы переезжать на новую квартиру, и нашла последнее издание «От двух до пяти» с бесценной для меня надписью, начинающейся словами: «Отомри, наконец, дорогая Наталья…»
Я много работала с детьми и знаю: общение с гражданами до пятнадцати лет так физически тяжело, требует таких сил, что никакие деньги, книги, статьи, никакой почет не может возместить этого. Но есть драгоценная плата за все усилия: блестящие глаза, неудержимый смех детского восторга, восхищенные возгласы на всех дорогах: «Ой! Корнейчуковский!» — можно только позавидовать тому, кто умеет заслужить все это.
Корней Иванович как никто умел дарить радость — это не всякому данное уменье, особенно важное для детей, но ведь и взрослым тоже необходимое. Он умел делать это незаметно, не рассчитывая на благодарность.
Давно, пятнадцать лет назад, я дала ему свой «детский» дневник — тетрадку, в которой записывала разговоры своих близнецов. Прошло какое-то время, он отдал тетрадку Фриде Вигдоровой, использовав кое-что в своих книгах; я как-то забыла взять ее назад, — словом, попала она ко мне весной, когда Корнея Ивановича уже не было в живых. Я стала читать ее вслух своим повзрослевшим близнецам под повизгиванье их детей, а моих внуков. После одной из записей я написала когда-то: «Вот бы Чуковский порадовался». И вдруг увидела приписку красным карандашом: «А я и радуюсь. К. Ч.»
Видимо, я забыла, когда давала ему дневник, или по молодости решила, что так и надо: там было несколько записей об очередном издании «От двух до пяти», которое показалось мне хуже предыдущих. Эти записи были все отчеркнуты красным карандашом, испещрены пометками — ни одной обиженной: он, человек с мировой славой, готов был принять к сведению каждое критическое слово, подумать над ним, продолжая свою работу.
Последняя запись в дневнике такая. Пятилетний сын спрашивает:
— Мама, а Чуковский живой?
— Живой.
— Как же, ведь он великий!
— Ну и что же?
— Великие разве бывают живые?
— Бывают.
— А он какой?
— Он высокий-высокий…
— Как это дерево?
— Ну, что ты говоришь, разве люди бывают, как это дерево?
— Люди, конечно, не бывают, но Чуковский-то, я думаю, бывает…
1971

Л. Либединская
«ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ!..»

Мне трудно вспомнить, когда я впервые услышала имя Корнея Ивановича Чуковского. Так же, как трудно вспомнить услышанный впервые шум весеннего дождика или первый переблеск новорожденного снега. «Айболит», «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха» — это наши первые слова, наши первые шаги.
А вот Корней Иванович Чуковский — наставник, учитель, советчик вошел в мою жизнь осенью 1942 года.
В годы войны Центральный дом литераторов — Дом писателей, как его тогда называли, — напоминал вокзал или пересадочный пункт. Здесь редко можно было увидеть несколько дней подряд одних и тех же людей. Во время коротких своих отпусков сюда приходили те, кто воевал на фронтах, и те, кто приезжал ненадолго в Москву из Казани и Чистополя, Ташкента и Свердловска.
Здесь всегда было шумно и приветливо. Шла война, смерть уносила друзей, товарищей. И, увидев друг друга, люди радовались, встреча означала простую и счастливую истину: живы!
Был сентябрь 1942 года. Войдя в дубовый зал Дома писателей, где размещался ресторан, я услышала голос, который мог принадлежать только одному человеку на свете. Обернувшись на голос, я увидела Корнея Ивановича. Мы были знакомы раньше. Впрочем, назвать это знакомством трудно. Мне было лет тринадцать, когда мама, отправляясь к Чуковскому по какому-то редакционному делу, взяла меня с собой. Надежды на то, что Корней Иванович запомнил меня, не было никакой. Но в водовороте войны людей невольно бросало друг к другу. Воспоминания о благополучных днях и мирных делах сближали, шапочное знакомство вдруг представлялось дружбой.
Я набралась смелости и поздоровалась. К моему удивлению, Корней Иванович сразу узнал меня.
— Как вы выросли! — сказал он, оглядывая меня своим особенным, чуть насмешливым и оценивающим взглядом. — Вам уже двадцать?
— Послезавтра двадцать один…
Он продолжал смотреть на меня, только теперь уже ласково и грустно.
— И моя Мурочка, будь она жива, была бы теперь такой же…
(Впоследствии во время наших встреч он не раз повторял эти слова, и я чувствовала в них непроходящую боль утраты и гордилась его сдержанной откровенностью.)
Корней Иванович усадил меня за стол рядом с собой, обняв за плечи.
— Вы совсем в Москву вернулись? — спросила я, смущенная и счастливая его неожиданно ласковым обращением.
— Нет, приехал на несколько дней из Ташкента. У нас горе — погиб Боба, наш второй сын. Мария Борисовна в тяжелом состоянии и, конечно, тревожится за старшего, Колю. Он тоже на фронте. Политуправление армии, понимая наше стариковское горе, разрешило ему отпуск, чтобы мы могли встретиться в Москве. Мария Борисовна приехать не могла, слаба… А я, как видите, добрался… Жду Колю, который должен появиться не сегодня-завтра. Привез новую сказку «Одолеем Бармалея»…
К Чуковскому подходили люди, здоровались, радовались. Я несколько раз порывалась уйти, опасаясь, что мое присутствие может помешать. Но Корней Иванович сказал строго и даже требовательно:
— Сидите! Сейчас вы пойдете со мной. Очень не хочется возвращаться одному в пустую квартиру.
…Комнаты, в которых целый год никто не жил, зрелище грустное. Беспорядок, затхлость — свидетельство беды, заставившей хозяев покинуть свое жилище.
Впрочем, вокруг Корнея Ивановича становилось сразу обжито и уютно. Стоило только управиться с пылью, покрывавшей большой письменный стол и книжные полки, подмести пол и растворить настежь окна, а Корней Иванович уже расположился в кресле, прикрыв пледом колени. С улицы тянуло сентябрьской свежестью, после жаркого Ташкента прохлада казалась непривычной, он зябко кутался.
Стемнело. Пришлось закрыть окна, опустить маскировочные шторы. В комнате сразу стало тихо.
Длинными своими руками, почти не меняя позы, Корней Иванович доставал с полок то одну книгу, то другую, бережно листал и аккуратно ставил на прежнее место. Казалось, он здоровается с ними.
Я возилась на кухне — варила рис, привезенный Корнеем. Ивановичем из Ташкента в белоснежном полотняном мешочке. Вдруг он позвал меня.
— Когда родился Пушкин? — строго спросил Корней Иванович, едва я вошла в кабинет.
— В 1799 году…
— Какого числа?
— 26 мая. По старому стилю… — торопливо добавила я, чувствуя себя, как на экзамене.
— А Лев Толстой?
— В 1828-м…
— Число?
— 28 августа.
— Тургенев?
— Кажется, в 1818-м…
— Кажется! То есть как это кажется?! 28 октября 1818 года. Некрасов?
— Не помню…
Я понимала, что сейчас произойдет что-то ужасное, но что было делать?
И действительно, на лице Корнея Ивановича изобразился брезгливый ужас.
— Не помните? — воскликнул он. — Вы пишете стихи, вы собираетесь, насколько я понимаю, стать профессиональным литератором, даже учитесь в Литературном институте! Вы говорите о том, что больше всего на свете любите русскую литературу. Да знаете ли вы, что ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ ПО-УМНОМУ! — Он раздельно произнес эти слова. — Или вы не понимаете, что изучение литературы требует такой же точности и тщательности, как изучение математики, химии, физики? Да если вас ночью разбудят, вы обязаны знать это, как алфавит или таблицу умножения… И не потому, что вам за это поставят отметку в зачетную книжку. Это должно стать потребностью вашей души! Биография писателя и его творчество — неделимы. Нельзя изучать произведения, писать о них исследования и критические статьи, не зная до мельчайших подробностей жизнь писателя. Вы должны чувствовать себя в литературной среде девятнадцатого века, как у себя дома! Именно так знает и любит (по-умному!) русскую литературу Юрий Николаевич Тынянов. За это я преклоняюсь перед ним. Вы не знакомы с ним? Этот человек даже обликом своим, складом речи напоминает героев, о которых пишет… А что может быть страшнее полуграмотного литератора?! Вы поняли меня?
Он протянул руку я достал с полки том тургеневских писем, бережно переплетенный в ситец, темно-синий с серыми цветочками.
— Как мало еще изучено все, что сделал этот человек и писатель! — снова заговорил Корней Иванович. — Возьмите эту книгу, я вам дарю ее! Прочтите внимательно и постарайтесь написать статью. Ну, хотя бы о взаимоотношениях Тургенева и Толстого… Трудно, сложно? Очень! Не бойтесь, что поначалу получится поверхностно (ведь для этого надо очень много знать, а вы пока ничего не знаете!), будет похоже на школьное сочинение. Печатать вашу статью никто не станет. Для себя напишите. Для себя! — настойчиво повторил он. — И не жалейте времени, не торопитесь. Потом принесете, и мы вместе прочтем. Я буду ругать вас, потому что статья будет наверняка плохая, очень плохая. Может быть, даже накричу. А вы терпите! Терпение и выносливость в судьбе литератора так же необходимы, как талант и трудолюбие… А даты рождений и смерти выучите обязательно. И Добролюбова, и Рылеева, и Тютчева, и Вяземского, от Державина до Блока, — я проверю! А теперь, — он легко поднялся с кресла, — идемте ужинать и бегите домой, не то скоро комендантский час и еще, чего доброго, придется вам из-за меня, старика, ночевать в милиции…
Дома я долго разглядывала (именно разглядывала, а не читала) подаренную мне книгу. Она оказалась вся испещрена пометками Корнея Ивановича, — вот уж кто читал ее внимательно! Изданная в 1884 году, книга изрядно пощипана цензурой, и все вычеркнутые места были бережно вписаны карандашом. А на первой странице Корней Иванович написал: «Была у него жажда выслушивать свой голос, быть своим собеседником, кокетничать перед собой…» С трудом разобрав эти полустершиеся строчки, я снова услышала голос Корнея Ивановича и во всей конкретности почувствовала его стремление проникнуть не только в суть творчества писателя, но и в характер.
Книжка эта, которую я храню вот уже тридцать лет, сыграла большую роль в моей жизни, но об этом несколько позже.
…Придя на следующий день к Корнею Ивановичу, я увидела в его кабинете высокого черноволосого человека.
— Познакомьтесь, — сказал Корней Иванович. — Поэт, переводчик, художник — Вильгельм Левик. — И продолжал, обращаясь к Левику: — Ваши переводы прекрасны! Если бы Ронсар писал по-русски, он просто не смог бы написать иначе. Прочтите еще раз, прошу вас…
Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви! Стихи, созданные четыре столетия назад, пережившие мировые катаклизмы, звучали современно, потому что утверждали неизбежность наступления мира на земле и необходимость борьбы за него: ведь мир — это любовь, красота, счастье…
Я никогда не забуду взволнованного лица Корнея Ивановича. Он слушал Левика с важностью первооткрывателя, взглядывая на меня гордыми, победительными, влажными глазами: вот, мол, какие еще сокровища хранятся в тайниках искусства!
А когда Левик кончил читать, вдруг сказал неожиданно:
— Собирайтесь, друзья, поедем в Переделкино, должен исполнить наказ Марии Борисовны и поглядеть, что делается на даче.
Был тихий сентябрьский золотистый денек. Листва устилала дорожки. Подходя к даче, Корней Иванович заметно разволновался и, чтобы скрыть волнение, вдруг легкими, быстрыми и огромными шагами не побежал, а проскакал по аллейке, громко напевая:
Вот лягушка по дорожке
Скачет, вытянувши ножки…
— А ну, молодежь, можете так? — обратился он ко мне и к Левику.
Нет, угнаться за ним было невозможно!
— Сначала пойдем в сад, я покажу место, где в прошлом году хотел зарыть «Чукоккалу»… — сказал Корней Иванович.
Мы шли по длинной кленовой аллее.
— Вот, кажется, здесь… — Он остановился и пошевелил носком ботинка ворох яркой листвы.
Медленно возвращались мы к даче, где в те дни располагалась воинская часть.
— Всего год прошел, как мы уехали отсюда, — говорил Корней Иванович, — а как все изменилось! И я совсем другой стал. Как-то там мои книги?
Книги почти все оказались целы. Исчез лишь комплект некрасовского журнала «Современник». На его месте аккуратными рядами стояли экземпляры воинского устава. Молоденький лейтенант что-то смущенно объяснял Корнею Ивановичу.
— Ничего, — не дослушав его, сказал Корней Иванович. — У Блока в восемнадцатом году все Шахматово сгорело. А он не жалел, только махнул рукой и сказал: «Так надо, поэт ничего не должен иметь…» Кончится война, достанем новый комплект «Современника». — И, шутливо откозыряв, обратился к лейтенанту: — Спасибо за порядок в доме! Доложу хозяйке, что все на местах!
Он взял с полок десятка два старых книг и попросил нас увязать их.
— Пусть дожидаются меня в городе…
И еще один военный вечер запомнился мне. Мы возвращались с Корнеем Ивановичем из консерватории после лекции академика Тарле о международном положении.
Корней Иванович рассказывал мне о Блоке. О том, как проходил с ним вот здесь, вдоль Тверского бульвара, в последний приезд Блока в Москву, весной 1921 года. О Блоке-человеке, земном, грешном, прекрасном. О Блоке-ученом. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его библиотеке и архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его болезни. О его смерти. Говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил…
А потом Чуковский уехал в Ташкент, и мы переписывались. И в письмах та же забота, то же стремление заставить учиться:
«Дорогая Лидочка.
Пишу Вам при свете луны, так как свет у меня внезапно выключили. В моих московских воспоминаниях Вы стоите в стороне от всех лохматым, добрым русским медвежонком, и я рад, что Вы есть на свете… Но — учитесь ли Вы? (Простите за нескромный вопрос.) Ходите ли Вы в Институт? Читаете ли материалы по Тургеневу? Я не сомневаюсь, что материалы Вас увлекли, но что Вы с ними сделали? Удалось ли Вам использовать их? Добыли ли новые? Хватило ли у Вас времени и терпения возиться с этими архивными прелестями? А что Вы сделали с Машенькой? Отправили ли ее в Алма-Ата? Все же, я думаю, в конце концов, это самое лучшее. Грозна будет московская зима. У меня есть своя Машенька, и зовут ее — Коля. Он сейчас в Кронштадте, и у меня болит о нем стариковское сердце. Пишет ли он Вам?
Луна зашла за облака, и мне еще труднее стало писать.
Целую Вас. Написали ли Вы новые стихи? Пошлите мне и Коле. Почтительно приветствую Машеньку.
Ваш Чуковский».
«Милая Лидочка! Мы 17-го выезжаем в Москву. Мария Борисовна, Женичка и я. Рад, что увижу Вас и Машу. Надеюсь повидаться с Колей — но удастся ли? В Москве холод, а у нас декабрь — январь — солнце, свежая трава, люди ходят без пальто, я сплю при открытом окне. Приходите на ул. Горького. Не знаете ли, как ее отеплить? Воображаю, какой там холодище.
Я свою сказку всю переделал, — хочется почитать Вам. Привет Юрию Николаевичу. Приносите все свои стихи и статью о Тургеневе.
Ваш К. Ч.»

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий