Воспоминания о Корнее Чуковском

* * *
Все чаще и чаще встречалась я с Корнеем Ивановичем. Но продолжала по-прежнему робеть в его присутствии. Так необычно держал он себя. Так не похоже на людей его возраста и положения. То вдруг обнимет и прижмет к себе — и сердце зайдется у тебя от счастья. Была в нем какая-то сила, которая сразу притягивала к нему людей. А назавтра — и не взглянет. И ты будешь мучиться, перебирая свои мнимые прегрешения. То потащит гулять и будет рассказывать о своей жизни в Англии, о людях, которых ему приходилось встречать. А потом будет хмуриться и глядеть исподлобья. Весь изменчивый, противоречивый в отношениях с людьми. Не скоро я поняла, что в переменах его настроения повинны тысячи причин. И в первую очередь — бессонница.

* * *
Работал он много, усидчиво, яростно, не щадя себя. Вставал спозаранку и садился за стол, когда еще в доме все спали. В старых-престарых продранных коричневых брюках, в изношенном пиджачке на плечах трудился он по утрам. А то еще наденет на себя старое пальто без пуговиц, подняв воротник, чтобы прикрыть голую шею. Ему было уютно в обношенной одежде.
Все домашние вставали бесшумно, чтобы не помешать Корнею Ивановичу. Шум во время работы приводил его в бешенство.
— Сволочи! — орал он, выскакивая из кабинета и запахивая пальто. — Не понимаете, что я работаю? А вы шумите?
И с грохотом захлопывал за собой дверь, грозя кулаком. Но отходил быстро, зла не таил и, кончив работать, не помнил о своем взрыве.
Но еще тише должно было быть, когда он ложился спать. Нельзя было кашлянуть. Нельзя скрипнуть дверью. Нельзя тяжело шагнуть. Нельзя громыхнуть посудой. Нельзя разговаривать даже вполголоса, нельзя засмеяться. Нельзя… Нельзя… Жизнь в доме замирала. Двигались на цыпочках, говорили шепотом. И никому в голову не приходило ворчать. Всю жизнь Корней Иванович страдал бессонницей, и усыпить его было очень трудно. Едва выучившись читать, дети терпеливо, часами читали ему перед сном. (Коля, сколько я помню, не читал.) Пока читали, все домашние мучились, переговариваясь шепотом. Если дверь кабинета бесшумно открывалась и читавший выходил, ликуя, — значит, заснул. А если появлялся с понурым видом, все понимали: не спит, «зачитать» не удалось. И весь дом погружался в уныние.
Помню, по поводу этого чтения Коля сочинил стишки:
Говорит Корней Иваныч:
— Почитай мне, Боба, на ночь. —
Боба тоже старичок,
Не читает без очок.

* * *
Всегда мне казалось, что жадность Корнея Ивановича к литературе не имеет предела, что ему никогда не хватает времени прочитать, узнать и написать о том, что его интересует. И поделиться своими впечатлениями с окружающими. Часто выходил он к столу с книгой в руках и вслух начинал читать оттуда места, которые поразили его. Разговор снова завязывался вокруг литературы. Пустую болтовню Корней Иванович не выносил. Разговор должен быть таким, чтобы из него можно было извлечь какие-либо познания. И отнюдь не на бытовые темы. Много раз я замечала: когда он делает круглые глаза и кивает головой сочувственно, значит, не хочет обидеть собеседника, а ему ничуть не интересно. А когда, прищурившись, поглядывает исподлобья и строго, значит, разговор заинтересовал его. Ненавидел дилетантство, полузнайство. Отточенное мастерство всегда восхищало его в любой работе — будь то ремесло или искусство.

* * *
Его литературное хозяйство было огромным. Одному справиться было не под силу. Всегда у него были помощники. Они бегали в библиотеку за материалами, сверяли тексты, возились с корректурами, занимались письмами читателей. Частенько приходилось выполнять и кое-какие домашние поручения. А чтобы усыпить Корнея Ивановича после бессонной ночи, нередко нужно было почитать ему и днем. Огромная личность его как бы поглощала помощника — всего целиком. Не все могли это выдержать. И они часто сменялись.
Он всегда пытался втянуть подраставших детей в свою работу. Исподволь старался увлечь их, рассказывал о своих планах, о поисках материалов, об открытиях, советовался с ними.
— Дружочек мой, — вкрадчиво и певуче говорил он, неожиданно протягивая книжку, — мне кажется, тебе это будет интересно. Пожалуйста, прочти.
Все было обдумано заранее: найдена книжка, способная заинтересовать ребенка. А в книжке — нужное ему, Корнею Ивановичу, для работы.
Пытался привлечь детей к переводам с английского. Внушал, чтобы к переводам относились не ремесленнически, а талантливо, старались бы воссоздать подлинник. Малейшая небрежность приводила его в негодование. Взять словарь! И не один! Поискать, подумать, перебрать десятки слов, а найти адекватное. Спросить у него. Он подскажет с радостью. Английский язык знал в совершенстве и согласен был кого угодно учить английскому. Всю жизнь, до старости, обучал своих домашних. А в старости, помню, рвался учить маленького сына сторожа.
Но из его мечтаний работать вместе с детьми как-то ничего не получилось. Удалось заразить детей своей любовью к литературе, но каждый пошел своим путем.
Решительно всех общавшихся с ним он втягивал в литературную работу.
— Отчего вы не пишете? — говорил он в ответ на чей-то поучительный рассказ. — Так интересно можно было бы об этом написать! Эх, вот бы я… — И, легко вскочив, начинал рыться на книжной полке: искал нужную книжку.

* * *
А когда я узнала его, мысли его были заняты главным образом Некрасовым. Он разыскивал новые материалы, писал о Панаевой, о Некрасове, воскрешая их полузабытые отношения.
Ему был сорок один год.
Он был молод, стремителен, жадно поглощал впечатления окружающей жизни, с неуемным интересом бросался туда и сюда, приятельствовал со многими, но не имел ни одного настоящего друга. Интересовался детьми, наблюдал за ними, ухаживал за женщинами. Умные, хитроватые глаза смотрели чуть исподлобья, черные, уже с проседью волосы по-мальчишески падали на лоб. Он был огромен во всем. Начиная с роста. Огромен и всеобъемлющ был интерес к жизни. Огромна неуемная любознательность, работоспособность. Все жесты, все поступки его были огромны — пустяки не интересовали его. Если давал деньги, никогда не ограничивался мелочью. Правда, бывало и так: сгоряча, поддавшись первому импульсу, даст, а потом начинает ворчать: «Ах, зачем дал?» Помогал человеку устроиться — делал это по самым большим для того возможностям. Хвалил — безудержно, ругал — не щадя. Увлекался страстно и горячо, охладевал — полностью. Мелочность не свойственна была его натуре. Никогда не считал деньги: или деньги есть у него, или их нет. Помню, как сердилась Мария Борисовна на то, что из всех карманов его брюк и пиджака так и вылетают деньги, когда чистят его костюм. А при этом он бережно отрывал чистый листок бумаги от полученного письма, заботливо гасил забытый кем-нибудь свет. Но, пожалуй, это было скорей признаком щепетильной аккуратности — или ярким контрастом с прочими проявлениями его натуры.
Всю жизнь вел дневник, как ни с кем делясь с тетрадкою впечатлениями и мыслями. Жадно набрасывался на каждого нового человека, проводил с ним много времени, пока не раскусывал его до конца. И часто потом безжалостно отбрасывал от себя. Казалось — вот наконец нашел он друга! Единомыслие — полное! И внезапно новый знакомец незаметно для себя совершает непростительную ошибку то ли в разговоре о литературе абсолютный слух Корнея Ивановича уловил какую-то фальшивую ноту, то ли, упоенный дружбой, новый друг несколько фамильярно повел себя с Корнеем Ивановичем. И все. Друг изгнан. И навсегда. А там новое знакомство, и все начиналось сначала. Конечно, длительность дружбы зависела от того, насколько интересна была ему натура нового знакомца. Нельзя было ухватить Корнея Ивановича и вертеть им. Он ускользал немедленно. Всякий деспотизм был ему ненавистен. Можно было только приладиться к нему, напряженно стараясь угадать его чувства, его настроения. О нет, он не был святым — отнюдь! Правда, к старости стал терпимее.
Но не было для него большей радости, чем открыть новый талант, особенно литературный. Он долго, шумно носился с ним, прилагая все усилия, чтобы дать ему ход. И искренне, от всей души, радовался успеху. Вообще талантливость в людях ценил превыше всего. А в душу свою, в свой отгороженный от всех мир, не впускал никого. Он даже и не подозревал, как может облегчить душевное бремя близкий до конца человек. Свое бремя он всю жизнь тащил один. А сколько чужих горестей, радостей, сомнений, упований вмещалось в его душе! И всем хватало места.
Конечно, не тогда, не в дни первого знакомства, а только с годами я разгадала его.

* * *
Помню, в начале двадцатых годов среди дня в квартире вдруг молча появлялся «лысенький» — так прозвали его в семье. Да, вероятно, никто и не знал его имени. Не знали, откуда его взял Корней Иванович. Опустившийся интеллигент, тихий и подозрительно благообразный, «лысенький» продавал бумажные цветы на Мальцевском рынке. Он приходил, шел в кабинет Корнея Ивановича, ложился на его кровать и, выспавшись, уходил на рынок со своими цветами. Потом исчез — то ли был изгнан за какие-то провинности, то ли сам ушел. Но и после, встречаясь на рынке, вежливо кланялся.
Известны хлопоты Корнея Ивановича за писательницу Лидию Чарскую. А за несколько лет до того он беспощадно разгромил ее в своей статье.
Хлопотал за всех, горячо откликался на просьбы, — разумеется, будучи сам уверен, что просьбы справедливы. Все это он делал охотно. Бегал, добивался, звонил по телефону, писал письма. И никогда не забывал ни единой просьбы.

* * *
Корней Иванович зорко следил за жизнью своих уже взрослых детей. Все отношения между отцом и детьми отлично отражены в сохранившейся переписке. Казалось, что он мало обращает на них внимания, поглощенный целиком своими делами. Ан нет! Читая его письма, удивляешься прочной связи Корнея Ивановича с детьми. Деликатно он старается как бы подладиться под характер каждого. Посоветовать, помочь, направить. Уже в старости он как-то сказал мне:
— Я очень любил своих детей. И очень много возился с ними.
И взглянул исподлобья и строго.
Любил — но был суров. В семье вообще не признавалось родственных нежностей. Никаких поцелуев. Кивок головой, рукопожатие — и все. А с чужими Корней Иванович обнимался и целовался напропалую, особенно с женщинами. Не праздновались дни рождения детей, кроме дня рождения младшей, Мурочки. Праздновалось только 1 апреля — день рождения Корнея Ивановича, и совсем по-детски он ждал его и радовался подаркам. Весь уклад дома был подчинен работе хозяина и, главное, его сиу. (В старости этот уклад несколько изменился: гости наводнили дом. Но сон охранялся по-прежнему.) На помощь детям приходил только в очень трудную минуту. Боритесь сами с жизнью, с ее обстоятельствами! Баловства — никакою. Но, оглядываясь назад, я благодарна ему за такое суровое отношение. Всех нас он учил бесстрашно встречаться с жизнью лицом к лицу.
Трое старших обожали отца. Мурочка была еще мала.

* * *
Сорок пять лет довелось мне прожить в общении с ним. А вот ощущение его «всемогущества» никогда не оставляло меня. Случалась настоящая беда — всегда в глубине души было сознание: есть Корней Иванович. Вот кто тебя укроет от беды своими большими, мягкими руками.

* * *
Когда Корней Иванович понял, что мы с Колей решили пожениться, он написал сыну письмо. Была в семье такая традиция: о важном, волнующем отец никогда не говорил с детьми, а всегда писал письма. Вероятно, ему легче было высказать не горячась свою мысль на бумаге. В письме он высказывал сыну те пожелания, которые ему самому жизнь не позволила осуществить.
«[…] Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек. Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов — уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей […] Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках — и тогда прощай поэт Н. Чуковский (Николай Корнеевич начинал как поэт. — М. Ч.)
В этом я твердо убежден. Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом, по пятачку за строчку […] Если ты в этот год опошлеешь, сузишься, обнищаешь душой — ты никогда, никогда не наверстаешь утраченного. 20—21 год — решающие в жизни человека […] Передо мной все время стоит моя судьба: с величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон — где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мной была любимая женщина […] я не вижу ничего противоестественного в том, что жених и невеста, готовясь к долгой совместной жизни, разлучаются на 3—4 месяца, чтобы запастись духовным капиталом […] женись, от всей души желаю тебе счастья, но помни, дорогой, об опасности, о которой я пишу тебе в этом письме: об опасности незаметного заплесневения души. Ты верным инстинктом всегда выбирал себе хороших друзей — Познера, Арнштама, Леню Месса, Тихонова, — но тебе нужно выбиться из старого круга и найти новых. Этого я и ждал от твоей кавказской поездки, так как в этом году в Крыму, на Кавказе будет вся московская талантливейшая богема. Упустить этот случай — страшно. Ведь в будущем году у тебя, вернее всего, будет ребенок, а ребенок для тебя в твои годы — могила. Если же ты соберешь столько денег, что поедешь на Кавказ с женой, то там вы будете так поглощены друг другом, — что самые драгоценные люди пройдут мимо вас, как в тумане.
Теперь второй вопрос: о деньгах.
Признаюсь, я ждал, что наступит минута, когда ты будешь помогать семье, дашь возможность отдохнуть и мне, и маме. (Твоя мама заслужила отдых; ты и не подозреваешь, как горька и мучительна была ее жизнь: она, ради семьи, закопала свою молодость в Финляндии, нигде не была, ничего не видела, думала — только о вас.) Теперь ты уходишь от нас — и, конечно, ты сам понимаешь, что при всем желании я, даже на первых порах, не могу снабдить тебя деньгами.
Вот и все. Я не говорю нет, но в моем да есть несколько сомнений и боязней, которые я счел своим долгом не скрыть от тебя. А ты поступай так, как ты чувствуешь. Я верю и в тебя и в твои чувства. Я верю, что та связь, которая есть у нас с тобой (и у тебя с мамой), с годами не порвется, но окрепнет…»
И мягкое — и жесткое письмо… Но не так легко было сбить сына. Мы поженились. И очень трудно нам жилось первые годы.
Но тогда письмо сильно огорчило нас. А с годами мы поняли, как прав был Корней Иванович: за свои поступки человек должен нести ответственность. Своих детей он твердо решил выучить этому. До конца жизни Корней Иванович, лукаво посмеиваясь, вспоминал письмо: «А я ведь не позволял им жениться…».

* * *
Родилась у нас дочка. Сорокатрехлетний дед должен был прийти и взглянуть на нее. Втайне я, конечно, волновалась: мне-то ребенок казался лучше всех детей, а вот каким он покажется деду?
Была ранняя осень. В нетерпении я пошла к нему навстречу — жили мы близко друг от друга. Что такое? Прохожие оборачиваются, улыбаются, останавливаются поглядеть. И вижу: идет длинный Корней Иванович. Кто-то — не помню, кто — обвороженный им, глядя на него снизу вверх, шагает рядом.
А на поводке Корней Иванович держит Мурочку, свою пятилетнюю младшую дочку. Мурочка — собака. Игра — для нее. Она лает, она вырывается, Корней Иванович громко командует ею, его звонкий голос слышен по всей улице: «Джек! К ноге!..» Мурочка в восторге, послушно подчиняется всем его приказаниям. Казалось бы — какое неприличие вести себя на улице подобным образом! Но как все было разыграно! Словно смотришь уличное представление с отличным профессиональным актером.
А может быть, в этой сцене Корней Иванович прятал свое волнение?..
На цыпочках подошел он к кроватке, в которой безмятежно чмокало ротиком крохотное существо, сел на стул рядом. И долго-долго, как-то дольше положенного в таких случаях времени, смотрел на нее. Потом, ни на кого не глядя:
— Вылитый Коленька…
И умолк.
А через минуту:
— Джек! Домой!
И Мурочка лаяла в восторге.

* * *
В Ленинграде дом, где жили Чуковские, выходил на Спасо-Преображенскую площадь. Собор, стоявший среди площади, окружал крошечный садик. Садик огораживали тяжелые цепи, прикрепленные к старинным пушкам. В садик водила гулять детей руководительница детской группы, которую посещала Мурочка. Садик кишмя кишел детьми с няньками и матерями. Внезапно в эту идиллическую обстановку врывался голос Корнея Ивановича:
— Му-ра!
Это он шел домой. Вернее, отмахивал огромными шагами огромные концы, и непременный спутник его, подхваченный где-то по дороге, едва поспевал за ним. Шагал, ритмически раскачиваясь из стороны в сторону, и голос его был слышен издалека.
Вся группа с визгом и криком бросалась к нему. Подтягивались поближе и посторонние дети. И начинались игры, беготня, соревнования.

* * *
Через много лет, гуляя с ним по Ленинграду в один из его приездов из Москвы, мы дошли до той же площади. Вот маленький скверик вокруг Спасо-Преображенского собора. Вот дом, где когда-то жили Чуковские. Вот их квартира, балкончик. Таинственно блестели оконные стекла, скрывая чужую жизнь
— Екает у вас сердце? — спросила я.
— Нисколько! — сердито ответил он. — У меня нет собачьих чувств…

* * *
Гулял Корнеи Иванович почти всегда со спутниками, редко один. То брал кого-нибудь из детей, чаще всего младшего сына Бобу. То неожиданно возникал в квартире знакомых и звал с собой на прогулку. Часто спутниками его были товарищи детей по школе. Так же неожиданно уходил в гости, иной раз подхватив под мышку «Чукоккалу».

* * *
В те годы — середина и конец двадцатых — я что-то не припомню ни больших приемов, ни гостей. Изредка приходили старые друзья еще по Куоккале — Редько, Т. А. Богданович, вдова редактора журнала «Мир божий». Вспоминали Куоккалу, Репина. Корней Иванович, размягченный, обнимал и целовал дам, по-актерски говорил преувеличенные комплименты. Но ни тени обывательщины и мещанства хозяин не впускал в свой дом. Не было ни карт, ни вина, ни пошлой застольной болтовни. Все разговоры подчинялись одному — литературе и искусству. Вернее, всем искусствам кроме музыки. В этой семье к музыке были глухи все. Много раз слышала я от Корнея Ивановича рассказ о том, как в Куоккале к нему пришел в гости Шаляпин. «Надеюсь, вы не будете петь?» — было первое, что спросил хозяин у знаменитого певца.

* * *
Только в старости стал он «оглядываться назад». Раньше — никогда. Если оглядывался, всегда с юмором.
Его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто все эти вопросы он решил для себя раз и навсегда — и никогда к ним не возвращался. Только жить и работать!

* * *
В конце 1929 года дочь его Мурочка заболела туберкулезом. Болезнь развивалась стремительно: сначала заболела нога, потом глаз. И очень быстро она лишилась глаза.
Рассказывать, какая обстановка была в семье, нечего…
Всем существом своим противился Корней Иванович мыслям об ее неизбежной гибели. Не верил. Не желал верить! То ему казалось, что врачи ошиблись. Бывает ведь так? То он понимал, что ребенок гибнет. То, внушив себе, что она больна только временно, что она, несомненно, поправится, заставлял ее учиться, задавал ей уроки, чтобы она не отстала от класса. То в полном отчаянии убегал из дома, не в силах выносить страдания ребенка и горе Марии Борисовны.
Однажды утром в начале лета он вдруг вызвал меня к себе. Мурочка с Марией Борисовной были в санатории. Я прибежала. Он метался по квартире, хватаясь за голову.
— Ей будут вылущивать глаз!.. Боже мой! Пойдем!.. Нет, поедем! А куда? Ах, да! Поедем к NN! Она такая милая женщина!
Мы садимся на извозчика. Корней Иванович стонет и мечется, извозчик испуганно хлещет лошадь, я пытаюсь утешить его. Подъезжая к дому NN, он постепенно успокаивается. И входит к ней как ни в чем не бывало — веселый, остроумный, изгибаясь, артистически жестикулируя. И начинает ухаживать за хозяйкой, щедро отпуская ей преувеличенные комплименты. Хозяйка не догадывается, что он инстинктивно ищет забвения от горьких мыслей. Он должен работать. И работать очень много. Он не имеет права сосредоточиться на том, что так мучительно волнует его. Прочь отметает он эти мысли. Думать он обязан только о работе, раз уж ничем не может помочь.
Мурочкин глаз не тронули, но глаз стал незрячим.
Осенью 1930 года Мурочку повезли в Крым, в прославленный тогда детский костно-туберкулезный санаторий. Корней Иванович с неуемным интересом бегает туда, проводит с больными детьми все свободное время. В письме он рисует план санатория, он полон самых оптимистических прогнозов. Дети поправляются там фантастически быстро. Муре лучше, сомнений нет! Его интересуют больные дети, лежащие в гипсовых гробиках, интересует пионерский лагерь в Симеизе, он выступает там на «Костре». Он полон кипучей энергии. Привычный юг, чудная погода, он бродит босой. Ищет и находит дом для больных литераторов. Дом необходимо купить. Немедленно пишет в Литфонд, убеждая совершить эту покупку. А Муре лучше, лучше! «Паника с глазами вздор, я не падаю духом!» — пишет он.
Но не в его характере терпеливо сидеть у постели больного ребенка. Деньги тают. Работу откладывать нельзя. А замыслов у него достаточно. Как всегда, новое впечатление рождает и новый замысел. Он пишет очерк о «Бобровке», костном санатории, и печатает его в журнале «Новый мир». И возвращается в Ленинград.
Конечно, он отчаянно беспокоится. Конечно, и совесть угрызает его. Все письма его в Алупку полны мучительной тревоги. Мучительно и читать их. Но он может спокойно работать. Как всегда, он заваливает себя разнообразной работой. В нее входят и «шестидесятники», и Уитмен, и Некрасов.
Уже два помощника неустанно трудятся рядом с ним. А в голове помаленьку зреет «Солнечная»…
Весною, наладив свои издательские и денежные дела, Корней Иванович снова в Алупке.
Вначале письма оттуда — восторженные, «…в Алупке дивно хорошо […] должно быть, в связи с погодой Мурочке стало лучше […] Все мои знакомые дети, лежащие там, сильно понравились за зиму: значит, место и вправду чудодейственное. Я насчет Мурочки утешаю себя тем, что доктор, открывший у нее поражение колена, быть может, ошибся».

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий