Воспоминания о Корнее Чуковском

— Да, я их читал, — складно, как на экзамене, отвечаю я. — Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге «Поэты пушкинской поры» с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.
— Он прирожденный литератор! — констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. — Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! — И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.
Правда, я иногда рифмую «восходит — бродят» или «восклицаньем — обещанья». Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.
Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?
Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь…
Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане…
Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих «Рассказов о Некрасове» и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса «Алпамыш» (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке.
Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, — спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там «как поживаете?» (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.
Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. «Мой сын Боба, Женин отец, — Чуковский подбирает слова, — он был… до войны он был инженером».
И начал называть меня на «ты». Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре «Хива» видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца.
Приходит Квитко, и мы идем гулять.
— В прошлый раз вы были с орденом, — вырывается у меня.
— Вот что волнует молодежь! — улыбнулся Квитко.
И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни — пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!
Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи…
Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса.
Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня.
Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает.
Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру.
Как-то вечером, поев, вернее, попив мучной затирухи (ее варили на очаге в больших черных казанах), я лежал на кошме под тростниковым навесом и слушал, как у очага рычат псы, приходившие облизывать наши котлы. Тут подошел кто-то из старших и сообщил ошеломляющую новость: меня срочно вызывают в Ташкент, мои стихи передавали по радио.
Какие стихи? Рукописи хранились в звериной норе, в тайнике, о котором никто не знал. Кто посмел вынуть их оттуда и обнародовать без разрешения автора? (Ведь после встречи с Чуковским почти все мои стихи стали казаться мне жалкими набросками. Я не уничтожил их только потому, что мой любимый Лермонтов в зрелом возрасте сумел кое-что сделать из своих отроческих строк и замыслов. Вот я и запрятал стихи поглубже.) Тут же я двинулся на станцию, не помня себя от волнения, прошагал двадцать километров. Стены глинобитных домов розовели от зари и отбрасывали синие тени. Начиналась какая-то новая, непонятная жизнь.
Оказалось, виноват во всем Чуковский. Перед отъездом в Москву он занимался моими делами. Побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке «Дети и война», и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице.
Теперь-то вы, Корней Иваныч,
Не опасаясь мрачных снов,
Могли б меня увидеть на ночь.
Я снова молод и здоров! —
докладывал я оттуда.
Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью.
Лет через двадцать после нашей первой встречи я сочинил несколько книжек для детей дошкольного возраста и был приглашен в кунцевский детский сад. Я никогда не выступал перед малышами и очень робел. Я совершенно не учел одной из важнейших заповедей Чуковского: «Главная особенность наших дошкольных стихов заключается именно в том, что они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей». Вот я и не знал, что делать с такой необычной публикой. Зато публика прекрасно знала, что делать со мной, и этим спасла меня от полного провала.
Публика подсказывала мне рифмы, и я понял, что с малышами во время чтения надо играть в рифмы, публика после выступления дала мне понять, что я сам должен спрашивать слушателей обо всем на свете, а не дожидаться их вопросов. Потом меня потащили к пианино, воспитательница заиграла, дети запели. Поют и разочарованно глядят на меня. Делать нечего, я запел.
А когда воспитательница заиграла плясовую, дети хвать меня за руки, затащили в круг и, не ожидая возражении, потребовали:
— Вы будете с нами плясать, потому что вы писатель!
Делаю несколько символических па, хочу выбраться, не тут-то было!
Пляски кончились. Отдышался, подхожу к воспитательнице:
— Почему ваши дети считают, что писатели непременно должны играть с ними и плясать?
— Совсем недавно был Корней Иванович! — просияла воспитательница.
Оказалось, он, тогда уже восьмидесятилетний патриарх, поднял здесь такую волну радости, что она не улеглась после его ухода, а поднялась снова, подхватив заодно и меня.
Совсем недавно был Корней Иванович.
1971

Елена Благинина
ОН БЫЛ ЦЕЛОЙ СТРАНОЙ

1
Впервые «Бедных людей» прочла лет тринадцати-четырнадцати. Закрыв книгу, оглянулась и не узнала знакомой горницы. Вечернее солнце лежало на полу, золотое и тяжелое, лампадка у иконы Спасителя теплилась еле-еле, не превозмогая этого пышного света; половичок бежал наискось по крашеному полу, прохладно белело зеркало кафельной печки. Я не могла понять — что же мне делать с этим распирающим грудь восторгом, с этим волнением, с этой горенкой, сделавшейся вдруг пристанищем чуда.
Осенью того же года отец принес однажды книжку. Если мне не изменяет память, это была даже не книжка, а скорее большеформатная тетрадь, выполненная в черном цвете (цветных картинок в ней не было, это я помню точно). На обложке стояло: «Корней Чуковский. КРОКОДИЛ». Мы читали «Крокодила» взахлёб, все — взрослые и дети. Невозможно описать радость, которую принесла нам эта книжка. Мы ее выучили наизусть, мы перекидывались репликами из нее, мы ее разыгрывали в лицах.
Времена стояли тугие: шла война, надвигались великие испытания, кипели гражданские страсти, приближалась Революция. В семье у нас ждали очередного ребенка, так что работы в доме было предостаточно. Я работала не покладая рук: мыла, стирала, стряпала; когда родился слабенький младенчик, стирала пеленки, ходила за больной матерью и делала еще тысячи всяких дел. Но во мне стояли две радуги, две радости — и все было нипочем.
Таким непостижимым, казалось бы, путем соединились эти две книги. И одна повела меня в зрелость, а другая вернула в детство. Навсегда.

2
Вторая (духовная) встреча с Корнеем Чуковским произошла в начале тридцатых годов. Групком писателей послал меня в Подмосковье «пропагандировать детскую литературу». Стояла ранняя осень, но не тютчевская, а та, российская, серенькая, с дождиком-моросягой и разъезженными дорогами. Не помню теперь, как называлась деревушка, в которую я пришла. Темные избы, темные ветлы, темные лица. В бедной школе собралась стайка бледных ребятишек, и я им лепетала что-то, тщетно пытаясь пробить стенку их вялого невниманья. Меня все время глодала мысль, что этим ребятишкам не до стихов. Да так оно и было на самом деле. Однако кое-как встреча все-таки состоялась, в командировочном удостоверении была проставлена соответствующая пометка, и я отправилась на ночлег в отведенную мне избу. В избе было пустовато, чисто. На печи лежал мальчик лет семи, свесив белобрысую головку, как Малаша на известной картине.
— Нездоров? — спросила у хозяйки.
— Животом приболел, — хмуро ответила та. — Располагайтесь, я вскорости вернусь. — И ушла.
Мы остались вдвоем. У меня была с собой пайка хлеба (четыреста граммов) и немного сахару — два-три куска. Я отрезала ломоть, положила на него сахар и протянула мальчику.
— Не на-а-а-до! — сказал он.
— Кушай, кушай, чего там не надо!
— Сами кушайте…
— И я буду, и ты… Вместе…
Мальчик улыбнулся, захрупал сахаром, и мы с ним славно поужинали.
— Сказки-то любишь?
— А то… Конечно, люблю…
— Ну вот, я тебе расскажу сказку.
Мальчик еще ниже свесил голову и уставился на меня круглыми глазами. Я начала:
Муха, муха-цокотуха,
Позолоченное брюхо…
Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла…
Мальчик сел на печи, сложив на коленях тонкие ручки, не сводя с меня очарованных глаз. Когда я кончила сказку, он прошептал:
— Еще!
— Эту же?
— Ага…
При втором чтении он уже не молчал, а всплескивал руками, хватался за голову, хохотал, утирая кулаками слезы, даже катался по печи, приговаривая:
— «Позолоченное брюхо»! Ха-ха-ха! «Пошла на базар и купила самовар…» Ой, не могу! «А за нею клоп, клоп сапогами топ, топ!» Умора-а-а! Ой, не могу-у-у!..
Личико его разрумянилось, глаза потеряли суровость, он плясал на печке, кувыркался и уже нараспев скандировал:
Тара-pa, тара-ра,
Заплясала мошкара…
Дверь отворилась, и вошла мать.
— Батюшки мои! Что тут деется?..
— Ой, мамка, муха по полю пошла, муха денежку нашла…
…Я подарила мальчику «Муху-Цокотуху» и уехала, радуясь, что моя командировка так великолепно удалась. И это была вторая моя встреча с Корнеем Чуковским.

3
В 1936 году зимой ЦК ВЛКСМ собрал детских писателей, чтобы обсудить прошлое, настоящее и будущее советской детской литературы.
Зал, в котором шло совещание, утопал в солнце, таком щедром, что мандарины на столах светились сотнями крошечных солнц, и от этого было весело, как на рождественской елке.
Кого только не было в этом праздничном зале! Еще не расплывшийся, подтянутый, но уже одышливый Маршак. Мефистофелеподобный Катаев. Кротко-моложавый Паустовский. Казавшийся очень старым Пришвин. Красавица Забила неразлучно с розовой Иваненко. Статная Барто. Шумный Копыленко. Сыпавшая эпиграммами, большеглазая, тоненькая Лиза Тараховская. Красотка Александрова. И талантливая Саконская. Тишайший Яша Тайц. Еще молодой Фраерман. «Князь Мышкин» — Эйхлер и «подросток» — Булатов. Много, всех не перечислишь… И… почти никого уже нет.
На одном из утренних заседаний объявили выступление Чуковского. Я заметила: когда давали слово Чуковскому, в зале все переставали шушукаться, шуршать, кашлять и вытягивали шеи к трибуне.
На трибуну вышел человек с лицом свежим, обольстительно некрасивым. На нем был серый, хорошего покроя костюм, отлично оттенявший серебро волос и свежесть щек.
Он говорил не по бумажке, а свободно — без провалов и пустот. Голос у него был почти высокий, разнообразно интонирующий и какой-то, если можно так выразиться, вкусный. Тогда я впервые увидела его руки — большие, точного жеста, — руки, которые нельзя забыть.
В это утро Корней Иванович подарил русскому читателю еврейского поэта — Льва Квитко.
Корней Иванович много подарил своему времени. А этот подарок был почти материальным — вот вам, нате, берите! Я рад, что вы рады!
Стихи К. И. читал в украинских переводах, но все было понятно. И всем находящимся в зале поэтам захотелось немедленно перевести что-нибудь из Квитко. Захотелось и мне.
Я работала над переводами стихов Квитко вплоть до его смерти. К. И. считал эти переводы удачными. Более того, он считал, что все мое оригинальное творчество не идет ни в какое сравнение с этими переводами. Прав он или не прав, судить не мне. Скажу только, что переводы удавались не только потому, что оригиналы хороши, а и потому, что они были так подарены.
Прошло два-три года. Лев Квитко стал многочитаемым, любимым поэтом советских детей, а мне дорогим другом. Получилось, что Корней Иванович дважды одарил меня — высокой поэзией и высокой дружбой. А третий бесценный подарок — он сам. Личное наше знакомство с К. И. произошло гораздо позже — уже после переезда Чуковских из Ленинграда в Москву. До войны я была у них только два раза: один раз в Переделкине, а другой раз в Москве, в их квартире на Тверской, казавшейся мне тогда роскошной. Чуковские принимали супругов Квитко, уже переехавших из Киева, а кстати пригласили и нас с Е. С. Живовой. Помню огромный торт «наполеон», и чинную беседу, и некоторое стеснение мое перед седой, красивой Марией Борисовной.
На прием я не ответила, потому что жила в подвале, куда пригласить Чуковских не решилась, хотя у нас всегда толкалось много народу и было превесело.

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий