Воспоминания о Корнее Чуковском

Потом он поворачивается ко мне и переводит:
— Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты — прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.
Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.
Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку:
— Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты — от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… А вам, собственно, и делать нечего будет — сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?
Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, — и это, пожалуй, главное, — я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе, — в городе Мемфис, штат Теннесси, — и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:
— Этот бледный юноша с таким благородным, просветленным лицом еще три года назад…
Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя.
Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.
А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:
— Ну вот я и дома.
И пригласил меня к себе.
Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.
И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.
Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:
— А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…
Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.
— Что писать? — спрашиваю я хриплым голосом.
Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.
Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…
Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же, над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, — надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае, не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Кляпка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.
Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.
Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.
В комнату заглядывает Корней Иванович:
— Ну как?
Улыбка на его губах кажется мне сардонической.
— Дайте мне чернил, — говорю я мрачно.
— Стило у вас в руке, Алексей Иванович. В правой.
Я объясняю, что мне нужны не стило, а чернила, чернильница.
Корней Иванович придвигает, ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?
Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день — в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года — могла мне прийти в голову эта дикая мысль.
Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:
Дефективного поэта
Уголовная примета.
Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.
Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом, разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!
Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.
На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.
Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича — Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о Чукоккале. И Елена Цезаревна сказала:
— Там есть и ваша запись.
И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.
Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из «Чукоккалы» эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, какой-нибудь Вильгельмины Первой, королевы Нидерландской?!

В. Смирнова
В ЛЕНИНГРАДЕ, В МОСКВЕ, В ПЕРЕДЕЛКИНЕ…

Имя Корнея Ивановича было мне известно, еще когда я училась в гимназии: его хлесткие, боевые статьи о современной литературе — о Горьком, Леониде Андрееве, о Вербицкой и многих других — я читала с интересом, сразу отличая его среди других критиков. Конечно, мне тогда и в голову не могло прийти, что я когда-нибудь буду с ним знакома лично, буду пользоваться его дружеским расположением.
В конце 1916 года, когда я приехала в Петроград учиться на Бестужевских курсах, мне довелось впервые увидеть его, — правда, мельком.
Это было на званом вечере у известной тогда писательницы. Романы ее я читала в журнале «Вестник Европы» и, признаться, не очень жаловала. Но так как моя старшая сестра училась на курсах вместе с дочерью писательницы и была у них в доме «своей», то я попросила, чтобы она и меня взяла на этот вечер. Писательница тотчас наклеила на меня ярлычок — «Девушка из Ферганы» (ведь у нее в доме каждый должен был из себя представлять что-то) — и так меня знакомила с мужем и другими гостями. Было очень многолюдно, но я никого не знала, никто не обращал на меня никакого внимания, и мне было невесело на этом пышном рауте. Потихоньку я бродила из комнаты в комнату и наконец попала в маленький, очень уютный кабинет, уставленный книжными шкафами. За письменным столом у окна в удобных, широких креслах сидели два человека — сам хозяин и кто-то совершенно укрывшийся за развернутым английским журналом, так, что я увидела только черный клок волос над страницей и внизу длинные-длинные вытянутые ноги. Хозяин (это был известный, журналист, англичанин, очень образованный, как я потом узнала) учтиво встал мне навстречу, усадил меня возле книжной полки и, памятуя, что я «девушка из Ферганы», стал меня расспрашивать про Среднюю Азию. Мы поговорили про ферганскую природу, про горы, про быт местного населения, и вдруг он спросил меня: «А какая там литература?» Я удивилась: «Какая же может быть там литература? Никакой литературы там нет…» — «Простите, — возразил хозяин, встал, снял с полки тоненькую книжку в сильно потертом зеленоватом, с тиснеными узорами, кожаном переплете и подал мне. — Вот замечательный поэт вашей страны — Алишер Навои», — сказал он. Я смущенно раскрыла книжку — это был арабский, текст. «Но это же старина, древность, — сказала я, — а я думала — вы говорите о современной литературе». Тут английский журнал опустился, я увидела живые, веселые, лукавые глаза, и незнакомец сказал громким, мне показалось театральным, голосом: «А может быть, и теперь там растет какой-нибудь новый Алишер, великий поэт, — только вы его не знаете». И опять закрылся журналом. Что я могла сказать на это?.. В этот момент хозяйка привела в кабинет новых гостей, и я, поставив на место Алишера Навои, выскользнула из комнаты.
Возвращаясь домой, я спросила у сестры: «Ты не знаешь, кто это был у хозяина в кабинете — такой длинный, черноволосый, с большим носом?» Она сказала: «Да это же Чуковский. Он дружит с хозяином, я его несколько раз встречала у них в доме». — «Так это был Чуковский?! Как жаль, что я не успела его разглядеть по-настоящему!»
По-настоящему «разглядеть» Корнея Ивановича Чуковского мне посчастливилось только через шестнадцать лет — в 1932 году.

* * *
Я тогда работала в детском радиовещании в Москве. У меня не было в то время своего жилья, и я моталась с маленькой дочкой по случайным квартирам, по знакомым, когда они были в отъезде. Когда же случалось так, что жить было вовсе негде, я отвозила Иришку к сестре в Ленинград: там была бабушка, которая могла за ней присмотреть, там жили племянницы — ее сверстницы.
Корней Иванович часто приезжал по своим литературным делам в Москву (он жил тогда еще в Ленинграде) и всегда заходил к нам на радио, живо интересовался нашей работой. Вокруг него тотчас собирались толпой актеры, участвовавшие в передачах, писатели, знакомые с ним, наши редакторы, раздавались шутки, смех. Я сидела за своим столом и не решалась к нему приблизиться, хотя нас, конечно, познакомили и он поглядывал на меня доброжелательно. Но вскоре случилось так, что я могла узнать его ближе.
Я получила телеграмму от сестры, что Иришка моя тяжело больна, при смерти. Меня вызывали приехать. Не могу не сказать с благодарностью, что у нас на «детском радио» была в то время удивительно товарищеская и дружеская атмосфера: без всякого бюрократизма и канцелярского формализма меня тотчас отпустили, пообещав все за меня делать, пока я буду отсутствовать. Я уехала, застала Иришку в тяжелом состоянии, но через несколько дней ей стало легче.
Дело было зимой, стояли тридцатиградусные морозы, Иришкину кроватку поставили посреди комнаты, и мы с мамой дежурили возле нее. А все остальные ютились в другой комнате. Было так холодно, что я дома ходила в валенках.
И вот однажды утром, когда моей бедной больной только что сделали укол камфары и она горько плакала от боли (а с ней и я тоже), вдруг отворилась дверь и вошел весь запушенный снегом, как Дед Мороз… Корней Иванович Чуковский. Изумленная, я бросилась к нему. Я знала, что он был в Москве, и подумала… Не знаю даже, что я думала, так я была удивлена его появлением. Он сказал мне тихо: «Я не к вам, я к девочке». Снял шубу и шапку, поздоровался с медсестрой, сказал: «Не бойтесь, я не заморожу», — прошелся по комнате, потирая руки, потом присел на край постели, взял Иришкину руку и стал знакомиться. Он что-то приговаривал тихонько поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась. Услышав его голос, в комнату просунулись мои маленькие племянницы. Он встал, низко им поклонился и весело их приветствовал. Они ничуть не смутились (не то что я) — ведь они уже знали и «Крокодила», и «Мойдодыра», а Корней Иванович был такой большой, веселый, добрый. Девчонки жадно на него глядели, ожидая чего-то необычайного. И вот он взял со стола стакан с водой и на вытянутой руке стал быстро вращать то в одну, то в другую сторону. Девчонки ахнули, но он другой рукой снял стакан с ладони и показал: вода не пролилась, ни капельки.
— Ах, вы боитесь, что я пролью? — закричал Корней Иванович обиженно, поставил стакан на стол, схватил чернильницу и тоже стал кружить ею, приговаривая: — А вот и не пролью!
Иришка развеселилась, даже привстала на подушке, и смеялась, и кричала:
— А вот и не пролил! А вот и не пролил!
Оставив наконец чернильницу, Корней Иванович стал ходить по комнате и рассказывать что-то смешное, девчонки хохотали. Вдруг он нагнулся, в одно мгновение ловко схватил стул за ножку и поднял его одной рукой высоко над головой.
— Вот как я умею! А вы не умеете! Надо вырасти большим — с меня ростом, надо быть сильным и здоровым, слышишь, Ириша, надо поправляться!
Он показывал девчонкам разные фокусы, рассказывал смешные истории, — это было целое эстрадное представление. Потом он опять присел к Иришке на кровать, потрогал лобик, спросил: «Не устала?» — нежно простился, пообещал «еще много-много раз увидеться». Одеваясь, он зорко взглянул на меня. «Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня». И ушел — быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником: весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича.
По правде сказать, я думала, что мои друзья на радио упросили его навестить мою больную Иришку. Но, вернувшись в Москву, я узнала, что он, не увидев меня, как обычно, на месте, спросил, что со мной, и ему рассказали все. Он узнал адрес сестры, но пришел сам, по доброму своему побуждению. Позже я узнала, что он недавно похоронил свою младшую дочь Мурочку, которую очень любил. Она долго и тяжко болела — у нее был костный туберкулез, и ничто не могло спасти ее. И я поняла, почему он, встречаясь со мной, говорил: «Я вас ни о чем не спрашиваю — у вас на лице все написано: когда Иришке легче, когда хуже. Я знаю все по своему опыту». Он понимал меня без лишних слов.

* * *
Мои литературные отношения с Корнеем Ивановичем начались позже — и несколько неожиданно. В 1936 году на конференции по детской литературе я выступила как «начинающий критик» и пыталась охарактеризовать наших поэтов-корифеев — Чуковского, Маршака, Барто, Квитко. Я говорила: «Почему мы всегда говорим только о плохих книжках, только о том, что вне литературы? Почему не сказать о том лучшем, что у нас есть, — не попытаться охарактеризовать наших лучших поэтов?..» Речь моя была, вероятно, наивна и резка, характеристики были в основном такие: Чуковский забавляет детей, как «скоморох», Маршак — «мастер игрушек», великолепно обыгрывает вещи, Барто — сатирик-фельетонист, а Квитко — лирик и доказал, что настоящая лирика может быть доступна и малышам. Меня «осадил» председательствующий, сказав, что «нам начинающих критиков не нужно», после чего от меня все присутствующие стали шарахаться весьма недвусмысленно. Но как же я удивилась, получив через несколько дней из Ленинграда письмо от Корнея Ивановича! Он писал, что хотя со многим был не согласен в моем выступлении, но моя «взволнованная, горячая речь» тронула его, и он желал мне всего доброго, а главное — «продолжать и дальше в таком же духе». Не знаю, почему, но я ужасно рассердилась на это письмо и ответила ему очень дерзко: ежели, мол, Вы со мной не согласны, то как же могла моя горячая, взволнованная речь Вас тронуть? И я, мол, не понимаю: почему Вы пишете мне, зачем? Видно, Корней Иванович тоже рассердился, потому что ответил мне, помнится, так: «Я уже настолько стар, что могу себе позволить писать кому я хочу и так, как я хочу, не затрудняя себя вопросами: почему и зачем?» А если, мол, вы не понимаете дружеских писем, то вам же хуже… Вот в таком духе был его ответ. И мне стало стыдно. Но позже, когда мы встретились и я пыталась с ним объясниться, он только рукой махнул и не хотел ничего вспоминать.

* * *
В годы войны мы не виделись — он был в Ташкенте, а я с сыном в Чистополе. После войны, когда я работала в Союзе писателей, в Комиссии по детской литературе, я встречалась с Корнеем Ивановичем на деловой почве — советовалась по всяким «детским» вопросам, хотя он не принимал участия в работе комиссии и никогда не показывался на наших собраниях. Потом, когда он переработал для нового издания свою книгу «От двух до пяти», он пожелал, чтобы я была его редактором в издательстве «Советский писатель». Но, признаться, «редактировать» пришлось мне не много, то новое, что он внес в книгу, — о народных истоках детской речи, — очень меня порадовало, и работа с ним была скорее уроками для меня, чем полезной для него. Правда, я иногда удивлялась, видя в чем-то его неуверенность или сомнение, — мне казалось, что его-то уж не могут одолевать никакие сомнения. Оказалось, что, как и всякий большой писатель, он тоже подвержен был часам или минутам неудовлетворенности своей работой, неуверенности, хотя это трудно представить, видя и слыша, как он разговаривал с писателями, с товарищами, с детьми, с людьми, всегда окружавшими его.
Поражало меня всегда, как при своей постоянной, можно сказать — непрерывной, работе он находил время и силы для общения со множеством приезжавших, приходивших к нему самых разных людей: он умел каждому быть полезным. Я помню, как летом 1947 года, когда наша семья жила в Переделкине, Корней Иванович, узнав, что сын мой зимой занимался английским языком с учительницей, сказал, что нехорошо делать перерыв в занятиях языком, и вызвался сам с ним заниматься. Он настоял, чтобы Вова и его товарищ Миша Гаспаров, тоже живший возле нас, приходили к нему каждый день, устраивал им диктовки, или заставлял их читать английских поэтов, или просто говорил с ними по-английски. А когда я благодарила его, он делал вид, что удивляется, и говорил: «Мне весело болтать с этими славными мальчиками».
Вот что рассказал мне об этих занятиях Михаил Леонович Гаспаров — ровесник, друг и одноклассник моего сына:
«…Это было летом 1949 года. Нам с Вовой было по четырнадцать лет.
Когда Вова несколько раз говорил мне, что Корней Иванович зовет меня к себе вместе с ним, я боялся и не шел. Тогда мне была передана записка: «Глубокоуважаемый Миша, просим Вас посетить на переделкинской даче Корнея Чуковского, литератора».
Против «литератора» устоять, конечно, было уже невозможно.
Он спросил, как водится, чем я интересуюсь; узнав, что историей, очень обрадовался — замечательно интересно! — и стал рассказывать, какие в средневековой Англии были любопытные обычаи, настоящий театр: например, когда устраивалась казнь, то преступнику полагалось идти под стражей от тюрьмы до плахи весело и лихо, перебрасываясь шутками с окружающей толпой, а у плахи бросить палачу кошелек, чтобы тот получше сделал свое дело; если казнимый обнаруживал неподходящее настроение и уклонялся от обычая, народ сердился. Этот неожиданно услышанный рассказ прочно связался для меня с обликом Корнея Ивановича…
«Диктовки» его были не совсем обычные. Он диктовал по-русски, а мы должны были записывать по-английски. Фразы были странные, например, такие: «Вежливый вор приподнял шляпу и сказал: «Старинные замки лежат во прахе, господин инспектор!»
Казалось, что ему интересней всего дознаться: на что способен каждый из нас? Переводы с английского мы тоже делали очень соревновательно. Он дал нам книжечку с милой английской сказкой о страшном чудовище, которое было вовсе не страшным и поэтому тосковало, что все кругом считают его страшным.
«Трогательная сказка, я ее в молодости очень любил!» И к каждому уроку мы должны были переводить порознь по нескольку страничек. На уроке переводы сравнивались и удачи и неудачи отмечались на полях крестом или минусом. За какой-то удачный оборот он поставил одному из нас сразу три креста. Внук его, присутствовавший при наших занятиях, воскликнул: «У-у-у!» Корней Иванович необычайно обрадовался: «Смотрите, смотрите, он уже за кого-то болеет!» А когда переводы — гораздо чаще — были плохи, он делал выговоры деликатно и весело. «В Сухуми однажды я заметил киоск и на нем вывеску: «Продаются палки». Приехал на следующий год, а вывеска уже новая: «Продажа палочных изделий». Лет через десять я был рад найти этот пример в новом издании «Живого как жизнь»…
Он был очень внимательным, по-товарищески заботливым к каждому литератору. Когда у меня вышла книжка для детей «Герои Эллады», он пришел мне сказать, что «бабы у водоразборной колонки пересказывают мифы» и что это самая лучшая похвала книге. Он очень любил стихи Льва Квитко, и когда я напечатала маленькую книжку о Квитко, Корней Иванович прислал мне такое письмо:
«29/I 58
Переделкино
Дорогая Вера Васильевна!

Оцените:
( 2 оценки, среднее 3 из 5 )
Поделитесь с друзьями:
Корней Чуковский
Добавить комментарий