перавесці на:

Приглашал он к себе очень настойчиво, не допуская и мысли, что приглашаемый может не приехать к нему. «Яобязательно1 на аркане’1притащу Вас к себе», – писал он беллетристу Щеглову (14, 151). Большинство его приглашений были и вправду арканами, такая чувствовалась в них настойчиво-неотразимая воля.
«Ненавижу Вас за то, что Ваш успех мешает Вам приехать ко мне», – писал он одному из приятелей (14, 120).
И другому:
«Если не приедете, то поступите так гнусно3, что никаких мук ада не хватит, чтобы наказать Вас» (14, 350).
И в третьем письме спрашивал Лику Мизинову:
«Какие муки’.мы должны будем придумать для Вас, если Вы к нам не приедете?» (15, 356).
И угрожал ей дьявольскими пыткамикипятком и раскаленным железом.
И писал сестре об одной из своих сумских знакомых:
«Если она не приедет, то я подожгу ее мельницу» (16,195).
Эта чрезмерная энергия его приглашений и просьб часто тратилась им почти без разбору. Всякого он звал к себе так, словно тот был до смерти нужен ему, хотя бы это был утомительно шумный Гиляровский или мелкотравчатый, вечно уязвленный Ежов.
Напрасно мы перебираем в уме имена старых и новых писателейни одного мы не можем припомнить, наделенного таким размашистым и щедрым радушием. здавалася б, оно гораздо более пристало писателям-барам, владельцам помещичьих гнезд, чем этому внуку крестьянина, сыну убогого лавочника, но ни одна столбовая усадьба и за десять лет не видала под своими древними липами такого нашествия разнообразных гостей, какое было повседневным явлением в «обшарпанном и оборванном» Мелихове.
1Курсив Чехова. – К.Ч.
2В текстах Чехова здесь и далее, кроме случаев особо оговоренных, кур сив мой. – К.Ч.
3Курсив Чехова. – К.Ч.

¦
Страстная любовь к многолюдству сохранилась у Чехова до конца его дней. Уже в последней стадии чахотки, калі, «полуразрушенный, полужилец могилы», он приехал на короткое время в Москву, к нему на квартиру стало стекаться так много народу, что с утра до ночи у него не было минуты свободной. «У него непременно в течение дня кто-нибудь бывал», – вспоминает Вл. Іў. Немирович-Данченко и тут же отмечает невероятную странность: «Это его почти не утомляло, ва ўсялякім разе, он охотно мирился со своим утомлением».
Если даже тогда, когда туберкулез окончательно подточил его силы, он «почти не утомлялся» от этой нескончаемой вереницы гостей, якія, сменяя друг друга, каждый день с утра до вечера приходили к нему со своими докуками, то что же сказать о его юных годах, когда он с жадностью нестерпимого голода набрасывался на новых и новых людей, обнаруживая при этом такую общительность, какой, здаецца, не бывало ни у одного человека.
Необыкновенно скорый на знакомства и дружбы, он в первые же годы своей жизни в Москве перезнакомился буквально со всею Москвою, со всеми слоями московского общества, а заодно изучил и Бабкино, и Чикино, и Воскресенск, и Звенигород и с гигантским аппетитом глотал все впечатления окружающей жизни.
И поэтому в молодых его письмах мы постоянно читаем:
«Был сейчас на скачках…», «Ел, спал и пил с офицерней…», «Хожу в гости к монахам…» (13, 144, 87, 65), «Уеду во Владимирскую губернию на стеклянный завод…» (15,164), «Буду все лето кружиться по Украине и на манер Ноздрева ездить по ярмаркам…» (14,61), «Пил и пел с двумя оперными басами…» (13, 208), «Бываю в камере мирового судьи…» (13,99), «Был в поганом трактире, где видел, как в битком набитой бильярдной два жулика отлично играли в бильярд…» (14, 351), «Был у сумасшедших на елке, в буйном отделении» (16,196), «Был шафером у одного доктора…» (13,165), «Богемский… ухаживает слегка за Яденькой, бывает у Людмилочки… Левитан закружился в вихре, Ольга жалеет, что не вышла за Матвея, і т. д. Нелли приехала и голодает. У баронессы родилось дите…» (13, 233).
Без этой его феноменальной общительности, без этой постоянной охоты якшаться с любым человеком, без этого жгучего его интереса к биографиям, нравам, разговорам, профессиям сотен и тысяч людей он, вядома, никогда не создал бы той грандиозной энциклопедии русского быта восьмидесятых и девяностых годов, которая называется мелкими рассказами Чехова.
Если бы из всех этих мелких рассказов, из многотомного собрания его сочинений вдруг каким-нибудь чудом на московскую улицу хлынули все люди, изображенные там, все эти полицейские, акушерки, акцёры, портные, арестанты, повара, богомолки, педагоги, памешчыкі, архиереи, циркачи (або, как они тогда назывались, циркисты), чиновники всех рангов и ведомств, крестьяне северных и южных губерний, генералы, банщики, інжынеры, конокрады, монастырские служки, купцы, певчие, солдаты, свахи, фортепьянные настройщики, пажарныя, судебные следователи, дьяконы, прафесара, пастухи, адвокаты, произошла бы ужасная свалка, ибо столь густого многолюдства не могла бы вместить и самая широкая площадь. Другие книги – напрыклад, Гончароварядом с чеховскими кажутся буквально пустынями, так мало обитателей приходится в них на каждую сотню страниц.
не верыцца, что все эти толпы людей, кишащие в чеховских книгах, созданы одним человеком, что только два глаза, а не тысяча глаз с такою нечеловеческой зоркостью подсмотрели, запомнили и запечатлели навек все это множество жестов, походок, улыбок, физиономий, одежд и что не одна тысяча сердец, а всего лишь одно вместило в себе боли и радости этой громады людей.
И как весело ему было с людьми! С теми, кого он любил. А полюбиться ему было нетрудно, так як, хотя он был человек беспощадно насмешливый и каждого, казалось бы, видел насквозь, он при первом знакомстве с людьми почти всегда относился к ним с полной доверчивостью. И так неистощима была его душевная щедрость, что многих людей он был готов наделять богатствами своей собственной личности. И потому в его письмах мы так часто читаем:
«Славный малый», «душа-человек», «великолепный парень», «симпатичный малый и прекрасный писатель», «милый человечина, теплый», «семья великолепная, теплая, и я к ней сильно привязался», «чудное, в высшей степени доброе и кроткое создание», «она так же хороша, как и ее братья, которые положительно очаровали меня», «человечина хороший и не без таланта», «такая симпатичная женщина, каких мало». И т. д.
здавалася б, что такое хозяева дачи, которую ты в качестве дачника снимаешь у них на короткие летние месяцы? Проходит лето, ты возвращаешься в город и забываешь о них навсегда. Но стоило Чехову снять дачу на юге у неведомых ему Линтваревых, и он сразу уверовал, что все ониа их было шестероочень милые люди, и на многие годы включил всю семью в круг своих близких друзей, або, паводле яго выразу, «зажег неугасимую лампаду» перед этой семьей.
И то же с семьей Киселевых, у которых он еще раньше три лета подряд снимал подмосковную дачу. Он сдружился не только с ними, но с их детьми, с их гостями и родственниками.
И так же дружески сходился он почти со всеми редакторами, у которых ему случалось печататься, даже с Вуколом Лавровым и Саблиным, не говоря уж об Алексее Суворине.
И до такой степени он был артельный, хоровой человек, что даже писать мечтал не в одиночку, а вместе с другими и готов был приглашать к себе в соавторы самых неподходящих людей.
«Слушайте, Короленко… Будем вместе работать. Напишем драму. В четырех действиях. В две недели».
Хотя Короленко никаких драм не писал и к театру не имел никакого отношения.
И Билибину:
«Давайте вместе напишем водевиль в 2-х действиях!.. Придумайте 1-е действие, а я – 2-е… Гонорар пополам» (13, 174).
И Суворину:
«Давайте напишем трагедиюОлофернна мотив оперыЮдифь”, где заставим Юдифь влюбиться в Олоферна… Сюжетов много. можна “Соломонанаписать, можно взять Наполеона III и Евгению или Наполеона I на Эльбе» (14, 234).
И ему же через несколько лет:
«Давайте напишем два-три рассказа… Вы начало, а я конец» (15, 275).
И даже с Гольцевым, профессором-юристом, совершенно непригодным для изящной словесности, он не прочь засесть за писание драмы, «которую, пожалуй, и написали бы, коли тебе хочется. Мне хочется. Подумай-ка» (16, 110).
Это желание великого мастера дружески сотрудничать с любыми, даже самыми малыми авторами было у него непритворно, так как при первой возможности он охотно принимался за такое сотрудничество.
Щепкина-Куперник вспоминает:
«Как-то Антон Павлович затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал мне для нее длинный первый монолог».
А когда? А.С. Суворин принял было предложение Чехова и согласился на совместное писание драмы, Чехов со своей обычной энергией, что называется засучив рукава, тотчас же взялся за это дело и детально разработал в длиннейшем письме все десять характеров пьесы, и не его вина, если это дело распалось.
И путешествовать любил он в компании. В Иран он собирался вместе с сыном Суворина, в Африкус Максимом Ковалевским, на Волгус Потапенко, в донецкие степис Плещеевым.
«Насчет поездки в Бабкино на масленой неделе вся моя шайка разбойников решила так: ехать!» – писал он Алексею Киселеву (14, 43).
«Я часто думаю: не собраться ли нам большой компанией и не поехать ли за границу? Это было бы и дешево и весело», – писал он Линтваревой в 1894 годзе (16, 171).
Работать с людьми и скитаться с людьми, но больше всего он любил веселиться с людьми, озорничать, хохотать вместе с ними. «Ездили мы на четверике, в дедовской, очень удобной коляске, – пишет он Плещееву из Сум в конце восьмидесятых годов. – Смеху, приключений, недоразумений, остановок, встреч по дороге было многое множество… Ах, если бы Вы были с нами и видели нашего сердитого ямщика Романа, на которого нельзя было глядеть без смеха… Ели мы и пили каждые полчаса… смеялись до колик… После самой сердечной, радостной встречи поднялся общий беспричинный хохот, и этот хохот повторялся потом аккуратно каждый вечер» (14, 128-129).
Хохот был совсем не беспричинный, потому что его причиной был Чехов.

Этого молодого, бессмертно веселого хохота Чехову было отпущено столько, што, чуть только у него среди его тяжелых трудов выдавался хотя бы час передышки, веселье так и било из него, и невозможно было не хохотать вместе с ним. То нарядится в бухарский халат, вымажет себе лицо сажей, наденет чалму и разыгрывает из себя «бедуина», то загримирует себя прокурором, облачится в шитый золотом великолепный мундир, принадлежащий хозяину дачи, и произносит обвинительную речь против друга своего Левитана, речь, якая, по словам его брата, «всех заставляла умирать от хохота». Чехов обвинял Левитана и в уклонении от воинской повинности, и в тайном винокурении, и в содержании тайной кассы ссуд и заранее приглашал на это шутовское судилище другого своего приятеля, архитектора Шехтеля, в качестве гражданского истца.
Сунуть московскому городовому в руки тяжелый арбуз, обмотанный толстой бумагой, и сказать ему с деловито-озабоченным видом: «Бомба!.. Неси в участок, да смотри осторожнее», – или уверить наивную до святости молодую писательницу, что его голуби с перьями кофейного цвета происходят от помеси голубя с кошкой, живущей в том же дворе, так как шерсть у этой кошки точно такой же окраски, или нарядить хулиганом жену Михаила и написать ей медицинское свидетельство, что она «больна чревовещанием», – к этой проказливости его тянуло всегда.
Разбил себе голову пьяный поэт. Чехов приехал лечить его и прихватил с собою одного молодого писателя. «Кто это с вами?» – «Фельдшер». – «Дать ему за труды?» – «Непременно». – «Сколько?» – «Копеек тридцать».
И молодому писателю с благодарностью вручили три гривенника.
В этом чисто детском тяготении ко всяким озорным мистификациям, арлекинадам, экспромтам Чехов был очень похож на другого великого хохотуна и жизнелюбцана Диккенса.
Приехал Чехов как-то с артистом Свободиным и с компанией других приятелей в маленький городишко Ахтырку. Остановились в гостинице. Свободин, талантливый характерный актер, стал разыгрывать важного графа, заставляя трепетать всю гостиницу, а Чехов взял на себя роль его лакея и создал такой художественно убедительный образ балованного граф ского холуя, что люди, бывшие свидетелями этой игры, и через сорок лет, вспоминая о ней, не могли удержаться от смеха1.
Или едет он в поезде с матерью, сестрой и виолончелистом Семашко. В вагоне вместе с ними находится популярный московский шекспировед Стороженко. Так как сестра Чехова была еще недавно курсисткой, она благоговела перед своим любимым профессором. «Маша, – рассказывает Чехов в письме, – во всю дорогу делала вид, что незнакома со мной и с Семашко… Чтобы наказать такую мелочность, я громко рассказывал о том, как я служил поваром у графини Келлер и какие у меня были добрые господа; прежде чем выпить, я всякий раз кланялся матери и желал ей поскорее найти в Москве хорошее место (прислуги. – К.Ч.). Семашко изображал камердинера» (14, 394).
В эти импровизации Чехов вовлекал и других. Когда ему приходила охота представить зубного врача, его брат Михаил надевал женское платье, превращался в смазливую горничную, открывавшую дверь пациентам, а в качестве пациентов выступали пять или шесть человек из обитателей Бабкина. До той поры эти люди, павінна быць, и не подозревали в себе артистических склонностей, но Чехов заразил их своим импровизаторским творчеством, и они охотно примкнули к игре. Когда в числе его пациентов бывал его брат Александр, Чехов совал ему в рот огромные щипцы для углей, и начиналась «хирургия», при виде которой, по словам Сергеенко, присутствующие покатывались от смеха. «Но вот венец всего. Наука торжествует. Антон вытаскивает изо рта ревущего благим матомпациентаогромный больной зуб (пробку) и показывает его публике».
Так и видишь его в это время: высокі, изящный, гнуткі, очень подвижной, со светло-карими веселыми глазами, магнетически влекущий к себе всех.
В играх он не любил быть солистом. Все его затеи всегда носили, так бы мовіць, компанейский характер:
«Мы устроили себе рулетку… Доход рулетки идет на общее делоустройство пикников. Я крупье» (15, 208).
«Был у меня костюмированный бал».
1 М. П. чэхаў. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М” 1960.

«Затеваем на праздниках олимпийские игры в нашем дворе и, між іншым, хотим играть в бабки» (14, 91-92).
Даже усталых и старых приобщал он к своей неугомонной веселости. Долго не мог опомниться старик Григорович, нечаянно попавший в самый разгар кутерьмы, которую вместе со своими гостями устроил Чехов у себя на московской квартире. В эту молодую кутерьму в конце концов втянулся и он, автор «Антона Горемыки», седой патриарх, а потом вспоминал о ней с комическим ужасом, воздевая руки к небесам:
«Если бы вы только знали, что там у Чеховых происходило! Вакханалия… настоящая вакханалия!»1
А его ранние письма к родным и друзьям… Читая их, смеешься даже неудачным остротам, ибо они так и пышут веселостью. Возвращает он, напрыклад, приятелю взятый у того на время сюртук:
«Желаю, чтобы он у тебя женился и народил множество маленьких сюртучков» (13, 87).
Какой-то пасквилянт написал стишки, где назвал его ветеринарным врачом, «хотя, – сообщает Чехов, – я никогда не имел чести лечить автора» (13, 379).
І, как это часто бывает в счастливых, маладых, сплоченных семьях, в полковых и школьных коллективах, чэхаў, разговаривая с близкими, заменял обычные их имена фамильярными кличками. Многие из этих причудливых кличек прилипали к людям на всю жизнь, но он неистощимо придумывал новые, и нередко данное им прозвище оказывалось гораздо точнее, чем то случайное имя, которое у человека было в паспорте.
Лику Мизинову он звал Канталупа, брата своего АлександраФилинюга, детородный чиновник; брата НиколаяМордокривенко, а всего чащеКосой или Кокоша, а какую-то девицуСамрварочка.
Иван Щеглов был у него герцог Альба, или Жан, или милая Жанушка; Борис СуворинБарбарис; Сережа Киселев, гимназист, назывался попеременно то Грипп, то Коклюш.
Музыкант Мариан Ромуальдович был превращен им в Мармелада Фортепьяновича.
1 М. П. Ч е х о в. Вокруг Чехова.
Себя самого Чехов величал в своих письмах то Гунияди Янос, то Достойнов-Благонравов, то Бокль, то граф Черномор-дик, то Повсекакий, то Аркадий Тарантулов, то Дон Антонио, то академик Тото, то Шиллер Шекспирович Гете.
Клички раздавались родным и приятелям, так бы мовіць, на основе взаимности. І, напрыклад, его брат Александр, у сваю чаргу, называл его Гейним, Стамеска, Тридцать Три моментально. Для Щеглова он был Антуан и Потемкин, для Яворскойадмирал Авелан.
Здесь дело не столько в кличках, сколько в той «вакханалии» веселости, которая их порождала.
И в тогдашних писаниях Чехова та же вакханалия веселости. «Из меня водевильные сюжеты прут, как нефть из бакинских недр!» – восклицал Антон Павлович в конце восьмидесятых годов (14, 259).
Изобилие кипящих в нем творческих сил поражало всякого, с кем он в то время встречался. «Образы теснились к нему веселой и легкой гурьбой», – вспоминал Владимир Короленко1. «Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья»2.
«- Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? – спросил он у Короленко, когда тот только что познакомился с ним. – вось.
Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещьэто оказалась пепельница, – поставил ее передо мною и сказал:
Хотитезавтра будет рассказ… ЗаглавиеПепельница»3.
И Короленко показалось, что над пепельницей «начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм», но уже оживленные юмором.
Всех изумляла тогда именно эта свобода и легкость, с которой бьющая в нем через край могучая энергия творчества воплощалась в несметное множество бесконечно разнообраз 1А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960.
2Там же.
3Там же. ных рассказов. С самой ранней юности, лет десятьдвенадцать подряд, Чехов работал, как фабрика, не зная ни минуты простоя, выбрасывая горы продукции, і, хотя среди этой продукции на первых порах попадалось и некоторое количество брака, в скором времени Чехов, нисколько не снижая своих темпов, стал выпускать, как будто по конвейеру, бесперебойно, адзін за адным, целые десятки шедевров, написанных с такой виртуозностью, что иному даже крупному таланту, например Василию Слепцову, понадобилось бы на каждый из них никак не меньше полугода работы. А он создавал их без натуги, чуть ли не ежедневно, адзін за адным: и «Орден», и «Хирургию», и «Канитель», и «Лошадиную фамилию», и «Дочь Альбиона», и «Шило в мешке», и «Живую хронологию», и «Аптекаршу», и «Женское счастье», и мириады других, и в каждом из них уже восьмое десятилетие живет его неумолкающий хохот.
«Чехова, тоже приложение, прочитал две книжки, хохотал как черт, – писал Максиму Горькому какой-то крестьянин. – Матери с женой читал то же самое, разливаютсяхохочут. вось – и смешно, а мило
Это было очень давно. А уже в наше время в Москве студентки первого курса медвуза, собираясь на ночное дежурство, взяли у меня какой-то чеховский том и всю ночь прохохотали до икоты. «Дежурство кончилось, пора расходиться, а мы все еще читаем и смеемся как дуры».
Через столько мировых катастроф, через три войны, через три революции прошла эта юмористика Чехова. Сколько царств рушилось вокруг, сколько отгремело знаменитых имен, сколько позабыто прославленных книг, сколько сменилось литературных течений и мод, а эти чеховские однодневки как ни в чем не бывало живут и живут до сих пор, и наши внуки так же хохочут над ними, как хохотали деды и отцы. вядома, критики долго глядели на эти рассказы с высокомерным презрением. Но то, что они считали безделками, оказалось нержавеющей сталью. аказалася, что каждый рассказ есть и в самом деле стальная конструкция, которая так самобытна, изящна, легка и прочна, что даже легионам подражателей, пытавшимся в течение полувека шаблонизировать каждый эпитет, каждую интонацию Чехова, так и не удалось до сих пор нанести этим творениям хоть малейший ущерб. Уже восемьдесят лет зара зительный чеховский смех звучит так же счастливо и молодо, как звучал он в Бабкине, на Якиманке, в Сорочинцах, на Садо-во-Кудринской, на Луке.
III
Когда же этот счастливейший из русских великих талантов, заразивший своей бессмертной веселостью не только современников, но и миллионы еще не рожденных потомков, заплакал от гневной тоски, вызванной в нем «проклятой расейс-кой действительностью», – он и здесь обнаружил свою могучую власть над людьми.
Даже молодой Максим Горький, совершенно несклонный в те годы к слезам, и тот поддался этой власти. Вскоре после появления в печати чеховского рассказа «В овраге» Горький сообщил Чехову из Полтавской губернии:
«Читал я мужикамВ овраге”. Если бы вы видели, как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними»1.
Это свое соучастие в чеховском плаче Горький отмечал тогда не раз.
«Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними», – писал он Чехову еще в первом письме2.
И снова через несколько лет:
«На днях смотрелДядю Ваню”, смотрел и – плакаў, как баба, хотя я человек далеко не нервный»3.
Горький любил «Дядю Ваню», ходил смотреть его несколько раз и после тридцать девятого его представления сообщил Чехову в письме из Нижнего Новгорода:
«И плакала публика и актеры»4.
Таково было могущество чеховской скорби: даже профессионалы актеры после полусотни репетиций, после тридцати девяти представлений, когда пьеса давно уже стала для них
1М. Го р ь к и й и А. Ч е х о в. перапіска, статьи, высказывания. М., 1951.
(Курсив мой. – К.Ч.)
2Там же. (Курсив мой. – К.Ч.)
3Там же. (Курсив мой. – К.Ч.)
4Там же. (Курсив мой. – К.Ч.) ежедневной привычкой, вместе со зрителями не могут удержаться от слез!
И как любили тогдашние люди покоряться этой чеховской тоске! Какой она казалась им прекрасной, облагораживающей, поэтичной, возвышенной! І галоўнае (паўтараю) – какая проявилась в ней необыкновенная сила: не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слез!
Ибо то, что многиеглавным образом реакционныекритики предпочитали считать мягкой, элегической жалобой, на самом деле было грозным проклятием всему бездушному и бездарному строю, создавшему Цыбукиных, Ионычей, унтеров Пришибеевых, «человеков в футляре» и др.
словам, в грусти он оказался так же могуч, как и в радости! І там і тут, на этих двух полюсах человеческих чувств, у него равно великая власть над сердцами.
Но и в грусти и в радости до последнего вздоха оставалось при нем его художественное восхищение миром, которое в виде чудесной награды смолоду дается великим поэтам и не покидает их в самые черные дни.
Сколько мудрейших безуспешно пытались «жизнь полюбить больше, чем смысл ее», – полюбить прежде логики и даже наперекор всякой логике, как упорно тщились они убедить и себя и других, что «пусть они не верят в порядок вещей, но дороги им клейкие, распускающиеся весной листочки», это оставалось одной декларацией и почти никогда не осуществлялось на деле, потому что все клейкие листочки всех на свете лесов и садов не могли заслонить от них мучительного «порядка вещей». А Чехову не нужно было ни малейших усилий, чтобы в те минуты, когда мучительный порядок вещей переставал хоть на миг тяготить его ум, «нутром и чревом» отдаваться очарованиям жизни, и оттого-то в его книгах и письмах так много благодарности миру за то, что этот мир существует.
Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя…
«Так, ведаеш, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на речку…» (13, 135), «То есть душу можно отдать не чистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы…» (14,129), «Роскошь природа! Так бы взял и съел ее!» (13, 134).
И он накидывался на нее, как обжора на лакомство. Она казалась ему восхитительно вкусной. Не осталось в России таких облаков, закатов, тропинок, березок, лунных и безлунных ночей, мартовских, августовских, январских пейзажей, которыми не лакомился бы он с ненасытной жадностью; и характерно, что в чеховских письмах гораздо больше говорится о природе, чем, напрыклад, в письмах таких общепризнанных поэтов природы, как Тютчев, Майков, Тургенеў, Полонский и Фет. Природа для него всегда событие, і, говоря о ней, ён, столь богатый словами, чаще всего находил всего лишь один эпитет: изумительная.
«Днем валит снег, а ночью во всю ивановскую светит луна, роскошная изумительная луна. Великолепно» (15, 443).
«В природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своей поэзией и новизною все неудобства жизни. Каждый день сюрпризы один лучше другого. Прилетели скворцы, везде журчит вода, на проталинах уже зеленеет трава» (15, 344).

Самыя чытаныя вершы Чукоўскага:


усе вершы (змест па алфавіце)

пакінуць каментар