перевести на:

I

Хотя на поверхностный взгляд Чехов кажется одним из наиболее ясных, простых и общедоступных писателей, расшифровать его подлинные мысли и образы оказалось непосильной задачей для критиков четырех поколений.
Уже та разноголосица, какую вызывало в печати почти каждое новое произведение Чехова, показывает, как многосмыс-ленна, сложна и трудна кажущаяся его простота.
«Двадцать лет непонимания» — лучшее заглавие для статей и рецензий о Чехове, печатавшихся в современной ему журналистике.
Не много знает история литературы более вопиющих ошибок, чем те, какие были допущены критиками в оценке чеховских рассказов и пьес.
Грубейшая из этих ошибок, самая тупая и злая, возникла еще во второй половине восьмидесятых годов, едва только Чехов появился в печати со своими первыми книгами.
В пору моей юности эта ошибка была уже давнишним шаблоном, повторяющимся, как узор на обоях, во множестве га-;i«`Tiio-журнальных статей.
Об этой-то ошибке мне и хочется напомнить теперь, так как, опровергая ее, мы лучше всего уясним себе подлинную Правду о художнических методах Чехова, о самом существе его поэтики, о тех кажущихся простыми, но на деле сложнейших приемах, которые с новаторской смелостью он применял в сво-vmтиорчестве.
()шибка эта заключается в следующем.

Как и всякий великий писатель, Чехов был мелиоратором жизни. Он не просто описывал жизнь, но жаждал переделать ее, чтобы она стала умнее, человечнее, радостнее. Но его художнические методы были так сложны и тонки, рассчитаны на такую изощренную чуткость читателя, что многие — особенно люди предыдущей эпохи, из так называемого поколения «отцов», — не только не поняли, куда зовет, чему учит и что проповедует Чехов, но именно вследствие неумения читать его книги, вследствие непривычки к его новаторским методам вообразили, будто он вообще ничего не проповедует, никуда не зовет, ничему не учит, ни на что не жалуется, ничего не желает.
Все его взволнованное и горячее творчество показалось им праздною игрою таланта, постыдно равнодушного к скорбям и тревогам людей, уводящего читателя прочь от борьбы, в область самоцельного искусства.
Удивительна эта массовая слепота его критиков! Из всех беллетристов своего поколения Чехов был самым воинствующим и чаще других ополчался против зол и неправд окружающей жизни. Между тем влиятельнейший критик эпохи счел себя вправе назвать его «бесчеловечным писателем», которому будто бы «все едино, что человек, что тень, что колокольчик, что самоубийца». На всю Россию прозвучали тогда звонкие и хлесткие строки, напечатанные в самой распространенной либеральной газете:
«Господин Чехов… не живет в своих произведениях, а так себе гуляет мимо жизни и гуляючи ухватит то одно, то другое»… «Господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает»1.
Это обвинение в постыдном равнодушии к людям, как нарочно, было предъявлено Чехову в то самое время, когда он, кашляя, трясся в убогой тележке по сибирским колеям и ухабам, чтобы помочь сахалинским отверженным.
Автор этой статьи, знаменитый народник Николай Константинович Михайловский, на протяжении пятнадцати лет третировал Чехова как поверхностного, безыдейного писателя, который будто бы только и делает, что «беспечно сидит на берегу житейского моря» и, «вытаскивая из него штуку за шту 1 Русские ведомости. 1890. № 104. кой, одна другой забавнее», с беззаботным весельем озирает окружающую пошлость, а если зовет куда-нибудь своих современников, то лишь к серенькому заурядному быту и обывательскому тусклому житью. В чеховском «Иванове» критик увидел борьбу с героическими идеалами прошлого, «идеализацию отсутствия идеалов», от которого «плесневеет душа».
Михайловский в ту пору был властителем дум большинства передовой интеллигенции. Его отзывы почтительно подхватывались всей столичной и провинциальной прогрессивной печатью, и стоило ему сказать слово о каком-нибудь литературном явлении, уже множество его учеников и приверженцев на все лады повторяли его приговор в своих газетных и журнальных статейках.
То же произошло с первыми его статьями о Чехове. В качестве подголоска выступил раньше других критик Михаил Протопопов, невыносимо бойкий, развязный писатель, почему-то присвоивший себе почетную роль блюстителя старых заветов. С нагловатою своею бурсацкою грубостью он так и заявил в «Русской мысли», что если в своих повестях и рассказах Чехов не зовет ни к каким идеалам, то это происходит потому, что «в доме повешенного не говорят о веревке». По словам Протопопова, никаких идеалов у Чехова нет, во всем, что он пишет, «полное отсутствие верховной цели», «примирение с жизнью, но не в высшем, а в вульгарном ее значении, — примирение с процессом, а не с идеалом жизни».
Вскоре таким же обвинителем Чехова выступил и Петр 11(‘|•цов, впоследствии ярый пропагандист символизма и мистики, а в ту пору правоверный народник.
Его статья о Чехове, «Изъяны творчества», повторила, как послушное эхо, все тот же приговор Михайловского.
«Чехову как писателю, — говорил П. Перцов, рабски копируй статейку своего принципала, — действительно все равно — колокольчики звенят, человека ли убили, шампанское ли пьют и in кто-нибудь ни за что ни про что в тюрьму попал. Все это дли него безразличные и отдельные (?) явления». .’)ти дружные отзывы вполне выражали общее мнение о Чехове тогдашних либеральных кругов. В те же годы беллетрист Л.И. Эртель, автор известного романа «Гарденины», в ПИСЬме к В. А. Гольцеву писал мимоходом, как о чем-то бесспор ном, не подлежащем сомнению, — о «культе нравственного безразличия» у Чехова.
Об этом говорили ему прямо в лицо. Бездарный беллетрист Ф.Ф. Тищенко, «человек с громадным самомнением», пришел однажды к нему в номер гостиницы, разбудил его и — сообщает Чехов — «стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей» (17,196).
Старый поэт-петрашевец А.Н. Плещеев, сердечно привязавшийся к Чехову, в одном из писем к нему говорил:
«Вас обвиняют в том, что в Ваших произведениях не видно Ваших симпатий и антипатий. Иные, впрочем, приписывают это желанию быть объективным, намеренной сдержанности, другие же индифферентизму, безучастию» (14, 518).
И даже в девятисотых годах, когда Чехов уже написал свои лучшие книги и жить ему оставалось всего лишь несколько месяцев, позднейший подголосок Михайловского, его истолкователь, ученик и последователь Н.С. Русанов напечатал в журнале учителя, как бы подводя итог всем суждениям о Чехове, что Чехов — писатель без чести и совести, так как ему, Чехову, будто бы и прежде была малодоступна нравственная оценка человеческих действий, а впоследствии, под влиянием неблагоприятных условий, она у него «окончательно атрофировалась и превратилась в аморальность».
Так и было напечатано черным по белому: «Чехов — писатель глубоко аморальный; он живет с своими созданиями действительно по ту сторону добра и зла»1.
Аморальность Чехова, по уверению журнала, дошла до того, что он уже не способен понять, что подло и что благородно. Нравственный калека, урод, у которого от долгого бездействия совершенно атрофировалась совесть.
Этими бесстыжими словами поздние эпигоны народничества проводили Чехова в могилу.
1 Русское богатство. 1902. № 1. Н.С. Русанов напечатал статью под своим обычным псевдонимом В.Г. Подарский. Помню, как мне, молодому читателю, было горько видеть эти оскорбительные нападки на Чехова в журнале, которым руководил (наряду с Н.К. Михайловским) В.Г. Короленко. Впоследствии, когда я познакомился с Владимиром Галактионовичем, он объяснил мне, что в «Русском богатстве» он заведовал лишь беллетристикой, а публицистика и критика были в ведении Н.К. Михайловского. Статья Русанова шла по отделу публицистики. v
Даже через десять лет после смерти Чехова в «Энциклопедическом словаре» Ф. Павленкова, пользовавшемся в ту пору огромным успехом среди широких читательских масс, напечатана все та же оскорбительно-лживая формула, преследовавшая Чехова всю жизнь.
«Отсутствие определенного миросозерцания, определенных требований и взглядов — вот отличительные стороны творчества Чехова». Павленков — идейный издатель Герцена, Писарева, Шелгунова, Решетникова, Глеба Успенского — принадлежал к тому же «поколению отцов», что и Николай Михайловский, и безыдейность Чехова была для него аксиомой.
Но для нас, тогдашней молодежи, Чехов был совершенно иным, и мне памятно то чувство обиды и боли, какое вызывали ВО мне, обыкновеннейшем провинциальном подростке, все эти многолетние нападки на Чехова, порою принимавшие характер хорошо организованной травли.
Теперь даже странно вспомнить, что был в его жизни период, когда он был объявлен в печати клеветником на народ, бросающим в него отвратительной грязью. Я живо помню те взрывы негодования и ярости, которые были вызваны его «Мужиками». Для этого существовало немало причин, и одна из них — далеко не I юследняя — заключается в том, что он как художник всецело по-магался на свою гениальную живопись, на язык своих динамических образов, в которых он и воплощал свой жизнеутверждающий пафос и одушевляющую, его веру в народ, а критики и читатели, еще не усвоившие его сложных новаторских методов, не привыкшие к его сдержанной, якобы бесстрастной, якобы эпической речи, требовали от него деклараций, публицистических Ювунгов, где были бы обнажены его авторские оценки людей и событий. Этого он не делал почти никогда, так как у него, повторяю, вся ставка была на его многоговорящие образы.
Вообще грубость, разнузданность, наглость и даже свире-I к )CTi• критических суждений о нем кажется теперь невероятной.
«Такие рассказы, — говорилось в одной из тогдашних рецен-ЙСЙ, например, как «Разговор с собакой», «Егерь», «Сонная одурь», «Кухарка женится», «Репетитор», «Надлежащие меры» и многие другие, — похожи скорее на полубред какой-то или 1 и итк •ш I ю ради болтовни об ужаснейшем вздоре, нежели на мало-M• ПЪСКИ отчетливое изложение осмысленной фабулы. Конечно, подобного сорта творчество дается легко, но и век его не простирается дольше однодневной (!) жизни на газетных столбцах»’.
Можно себе представить, какой жгучий стыд испытал бы автор этой позорной рецензии, если бы теперь, через восемьдесят лет после появления ее в печати, встал из своей всеми забытой могилы и увидел, что те «полубредовые» произведения Чехова, которым он сулил скоропостижную смерть, живут и сейчас полнокровною жизнью, окруженные всемирным почетом и славою, а «полубредовыми» оказались его строки о Чехове и «однодневкой» оказался он сам.
Не менее оскорбительны были те отзывы, которые Чехову пришлось прочитать о своем бессмертном рассказе «Дуэль»:
«Фальшью, даже пошлостью веет на нас от всего конца повести»2.
«Жидкость сюжета производит особенно комическое впечатление, когда автор желает придать своим людишкам значение социальных типов»3.
Для вас это только история, далекое, давно забытое прошлое, но я, современник Чехова, был свидетелем всех этих тупых кривотолков и переживал их, повторяю, как личную боль.
II
Нынче трудно представить себе, что такое был Чехов для меня, подростка девяностых годов.
Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг.
Читаешь чеховский рассказ или повесть, а потом глянешь в окошко и видишь как бы продолжение того, что читал. Все жители нашего города — все, как один человек, — были для меня персонажами Чехова. Других людей как будто не существовало на свете. Все их свадьбы, именины, разговоры, походки, прически и жесты, даже складки у них на одежде были словно выхвачены из чеховских книг.
‘Ф. Змиев. Новь. 1886. № 11.
2А Скабичевский. Новости. 1892. № 44.
3А. Амфитеатров. Каспий. 1892. № 15.
И всякое облако, всякое дерево, всякая тропинка в лесу, ж я кий городской или деревенский пейзаж воспринимались мною как цитаты из Чехова.
Такого тождества литературы и жизни я еще не наблюдал никогда. Даже небо надо мной было чеховское.
Может быть, потому, что в его произведениях так полно выражалось наше собственное ощущение мира, я, провинциальный мальчишка, считал его величайшим художником, какой только существовал на земле.
Помню, в гимназии, говоря о «Коляске» Гоголя, я выразился, к негодованию учителя, что она так хороша, будто написал ее Чехов.
Ту же хвалу я воздал и лермонтовскому рассказу «Тамань».
И если в романе или рассказе Тургенева мне особенно нравился какой-нибудь зорко подмеченный образ, написанный свежей, энергичной, уверенной кистью, я говорил: «Это совсем как у Чехова!»
Я тогда не знал его жизни и даже не догадывался, сколько было в ней героизма, но во всех его книгах, в самом языке его книг, феноменально богатом, разнообразном, пластическом, я чуял бьющую через край могучую энергию творчества.
Главное, нельзя было и вообразить себе другого писателя, который в ту давнюю пору был бы для меня роднее, чем он.
Всеведущими казались мне гении, создавшие «Войну и мир» и «Карамазовых», но их книги были не обо мне, а о ком-то другом. Когда же в «Ниве», которую я в ту пору выписывал, появилась чеховская повесть «Моя жизнь», мне почудилось, будто эта жизнь и вправду моя, словно я прочитал свой дневник, — жизнь неприкаянного юноши девяностых годов.
И рассказ «Володя» был весь обо мне, так что даже стыдно было читать его вслух, и я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.
И когда я знакомился с каким-нибудь новым лицом, я мысленно вводил его в чеховский текст, и лишь тогда мне становилось понятно, хорош этот человек или плох.
Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал в них ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно-публицистическим повестям и романам.

Каким-то загадочным образом — я тогда не понимал почему — его творчество было для нас моральною проповедью, и этой проповеди мы подчинялись так охотно и радостно, как не подчинились бы самым громким нравоучительным лозунгам.
Казалось бы, весь поглощенный своей артистической живописью, он меньше всего притязал на роль проповедника, идейного вождя молодежи, а между тем от многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравлял из нас всякую душевную дрянность.
Других учителей у меня не было. Легальные марксисты долго оставались для нас неизвестными. Боевые программы публицистов народничества к тому времени уже окончательно выродились в плоские, бескрылые прописи, а модное в ту пору толстовство, воплотившееся в наших краях в секту косноязычных, самодовольных и унылых святош, отталкивало своей пресной бесцветностью.
И мне оставалось единственное прибежище — Чехов. И всех людей я делил тогда на два враждующих стана: на тех, кто «чувствует Чехова», и на тех, кто «не чувствует Чехова». И мне даже совестно вспомнить, какую наивную ненависть внушала мне та порода людей, для которых Чехов был чужой. А таких в ту пору было много, и раньше всего — большинство стариков.
Те, кому тогда было за сорок, у кого в волосах была проседь, составляли дружную оппозицию Чехова. Широкий успех его книг казался им общественным несчастьем. «Хуже всего то, что у него есть талант», — говорили они и считали своей священной обязанностью «спасать» от него молодежь. Меня они «спасали» не раз — те из них, которые относились ко мне благосклонно.
Я хорошо помню этих запоздалых народников. В нашем городе их было немало. Очень волосатые люди с дремучими бородами и густыми кустами бровей, они все как один были крепко уверены, что Чехов — реакционный писатель, потакающий социальному злу. Один из них жил у нас во дворе, по соседству, — заядлый курильщик, седобородый добряк. Едва только он и его благодушная старуха жена узнали о моей «одержимости Чеховым», они с какой-то брезгливою жалостью взглянули на меня, как на опасно больного, и пытались вылечить меня от этой тяжелой болезни. В качестве античеховских снадобий они стали предлагать мне свои любимые журнальные повести Засодимского, Бажина, Омулевского, Михайло-иа- Шеллера. Но какими сусальными, убого фальшивыми показались мне эти якобы «идейные» книги на фоне сурово прав-дивой и утонченной чеховской живописи.
Рутинная проповедь этих нравоучительных книг была так схематична, навязчива, что из молодого протеста против их затхлой дидактики я готов был поступать наоборот — наперекор их проповеди.
Главная беда этих книг была в том, что к началу девяностых годов из слова «идеал» уже окончательно выветрилось его прежнее боевое значение, которое было присуще ему в шестидесятых и семидесятых годах, и в пору моей юности оно уже стало абстракцией, лишенной какого бы то ни было реального смысла. Уже у Надсона оно звучало пустышкой — лишь как неизменная рифма к столь же абстрактному слову «Ваал».
Вообще так называемая «идейная повесть» — живокров-ная в шестидесятых годах — повесть Чернышевского, Решетникова, Помяловского, Василия Слепцова, насыщенная классовой борьбой той великой эпохи, превратилась у эпигонов народничества в пустопорожнюю, мертвую схему, по существу глубоко реакционную, лживую.
Так что, в сущности, неспособность поколения «отцов» понять высокую ценность чеховского гениального творчества была вполне закономерным явлением.
К самому концу его жизни «отцы» частью вымерли, частью утратили былое влияние. В критике все еще кое-где раздавались их нападки на «безыдейность» и «нравственное безразличие» Чехова, но к ним уже никто не прислушивался.
III
Новое поколение читателей отнеслось к Чехову совершенно иначе: с самой нежной и благодарной любовью. Критики в газетно-журнальных статьях стали восторженно отзываться о нем. Казалось, что в итоге его колоссальной, неутомимой, нечеловечески трудной работы к нему пришло наконец — хоть и поздно — полное признание его современников.

Но на самом деле никакого признания (или хотя бы понимания) не было. Чехов снова сделался жертвой ошибки, так как в основе большинства дифирамбов, которыми теперь прославляли его, лежало опять-таки глубоко неверное, ложное представление о нем. Подобно тому как в восьмидесятых и девяностых годах критики ополчались на мнимого Чехова, так и теперь, «на рубеже двух столетий», они расточали свои похвалы не тому подлинному, реальному Чехову, который написал «Остров Сахалин», «Мою жизнь», «Ионыч», а другому, несуществующему, выдуманному ими писателю.
Эта вторая ошибка в оценке духовного облика Чехова — равно как и первая — не была заблуждением одного или двух рецензентов. То была ошибка всеобщая, стадная, и заключалась она в том, что его безапелляционно причислили к певцам безнадежной тоски и что именно такую тоску объявили его величайшим достоинством. В ней, и только в ней, эти новые читатели Чехова захотели во что бы то ни стало увидеть силу и красоту его творчества, что особенно рельефно сказалось в тех некрологах, статьях и стихах, которые были вызваны смертью писателя. Я не стану цитировать эти статьи, а процитирую только стихи, так как в стихах более сжато и кратко говорится то самое, что многословно сказано в статьях.
Стихи эти (и статьи) поражают своей одинаковостью. В то время как один стихотворец, например, говорил:
Спи с миром, великий и чистый певец Великой и чистой печали… —
(Г. Вяткин) другой вслед за ним — слово в слово:
Одинокой души одинокий певец, Полюбивший печаль обездоленных дней…
(Дм. Цензор)
И то же самое читаем у третьего:
Так ты учил, певец печали, Певец тоски страны родной… И струны чуткие рыдали, И мы рыдали за тобой…
(Эм. Бескин) i
И четвертый, и пятый, и шестой, и седьмой — все они сла-пили Чехова как самого слезливого плакальщика:
И нищету ума, и сон наш безмятежный, И скуку жизни всей — слезами ты встречал.
(Сергей Якимов)
Несколько позднее появилась в печати любопытная книга «На памятник Чехову». В одном из ее отделов составители собрали стишки, которые, как сообщено в предисловии, показались им созвучными творчеству Чехова.
Эти стишки «целиком состояли из таких трафаретов эпигонской надсоновщины, как «мелодия слез одиноких», «льется звон печальный, словно панихидный», «и падают слезы, и гибнут бесследно», «о, мы знали тоску, мы умели страдать, нас холодная тьма обвивала кольцом…»1
Подумать только, что эта слякоть, всегда столь ненавистная Чехову, считала себя солидарною и созвучною с ним и что тогдашний читатель жаждал чествовать, любить и хвалить именно этого — загримированного Надсоном — Чехова!
Я нарочно цитирую здесь не солистов поэзии, а массовый, дружный хор тех дюжинных, гуртовых, безличных, почти безымянных писателей, которые, являясь, так сказать, подголосками общепризнанных идей своей эпохи, всегда воспроизводят с максимальною точностью общеобразовательные иллюзии, предрассудки, миражи создавшего их поколения.
Именно в силу их безличия и дюжинности в их стишках лучше всего отразилось то трафаретное, штампованное мнение о Чехове, которое было канонизировано тогдашней эпохой. Скопом, гуртом, друг за другом высказывали они свое любование красивостью чеховской скорби, эстетикой чеховских мук, и когда один, например, обращаясь к Чехову, писал:
Всюду, где тоскует красота, Скорбь твоя росою разлита, — (А. Амфитеатров) другой восхищался тем, что в произведениях Чехова, —
1 На памятник А.П. Чехову. СПб., 1906.

Красота и страданье сплелись В неразрывном узоре…
(Як. Годин)
Не обошлось, конечно, без моветонно-красивого слова «аккорд», которое было так отвратительно Чехову:
Последний вздох — аккорд печальный Его души многострадальной…
(А. Лукьянов)1
Многострадальность Чехова как его ценнейшее качество воспевали один за другим все эти середняцкие авторы: и Баш-кин, и Яков Годин, и Вербов, и Андрусон, и Лукьянов, и Ольга Чюмина, и Изабелла Гриневская.
Стишки вполне выражали ходячее мнение либеральству-ющей читательской массы. Это до нищеты обедняло многокровную поэзию Чехова, но так как каждый общественный слой творит своих литературных кумиров по образу своему и подобию, нельзя удивляться тому, что вся либеральная интеллигенция конца девяностых годов создала для себя фантастический и очень далекий от истины облик слезоточивого «певца безнадежности» и с благоговением увенчала его.
Случилось то, что очень часто случается с большими писателями: самые чуждые Чехову люди, те, кого он презирал и ненавидел всю жизнь, либералы всевозможных мастей и оттенков, раз навсегда отказавшиеся от всякого участия в жизненных битвах, — они-то и завопили: он наш!! Он — трогательный, лучезарный апостол тоски и отчаяния.
Для большинства тогдашних почитателей Чехова чеховская тоска была, так сказать, самоцелью, требующей от них лишь бездейственного, молитвенно-умильного размягчения души2.
1В повести «Три.года» Чехов характеризовал бездарного писателя тем, что тот «любил употреблять такие выражения, как… аккорд таинствен ных созвучий» (8, 433).
2Впрочем, в 1905 году революционная обстановка заставила кое-кого из поэтов увидеть в чеховской тоске предреволюционные чувства: «Но ты пришел: как ангел белоснежный. / И нам сказал, задумчивый и не жный, / Что эта Ночь — предвестница Зари» (М. Пустынин, с. 70).
Или: «И голос скорбного певца осенней ночи молчаливой / Так власт но к новой жизни звал — свободной, светлой и красивой» (А. К а р а с — кевич, с. 63).
Нельзя даже представить себе, что в этих слюнявых стишках оплакивается тот силач и счастливец, который за двадцать лет до того кинулся в жизнь, как в море, готовый помериться с каждой волной, куда бы она ни швырнула его, великолепный пловец, для которого были истинным счастьем и ветер, и пена, и солнце, и зыбь.
Многие охотно забывали, что помимо всего остального Чехов — один из величайших юмористов России. В глазах современников юмористика Чехова была как бы грехом его молодости, в котором он якобы вскоре раскаялся, оплошностью, которую ему пришлось искупать. Дли них она лишь сильней оттеняла его безысходную скорбь. Если судить по тогдашним стихам, творческая биография Чехова вполне исчерпывалась следующей бесхитростной формулой:
Он в мир пришел с веселым смехом, — Ушел с печальною слезой…
(Гарольд)
Эта формула многократно варьировалась в газетно-жур-нальных стихах того времени:
Сперва смеялся он, веселый, как дитя, Потом нахмурился и застонал, рыдая…
(Л. Мунштейн)
Еще при жизни Чехова эта формула стала общераспространенным шаблоном. В одной харьковской брошюре, напечатанной в 1900 году, пошлый и бездарный стихотворец Алеев начал такими строками свои куплеты, посвященные Чехову:
Весельчак жизнерадостный, — ныне Стал мрачней он осенних ночей.
Таково было гуртовое, сплошное, массовое, тысячеголосое суждение о Чехове, которое хором высказывали либеральные его почитатели в конце девяностых и в начале девятисотых годов, ибо они жаждали во что бы то ни стало найти в его творчестве оправдание своей собственной немощи.
Этим людям, которые в силу своей политической косности раз навсегда уклонились от борьбы против «царюющего зла», не могло не прийтись по душе именно такое — слащаво-сенти
¦ ментальное — истолкование чеховщины, озаряющее поэтическим светом их собственную окоченелость и дряблость.
Те бесчисленные шаблонные вирши, образцы которых я сейчас приводил, очень далеки от подлинного Чехова. Они могут представлять интерес лишь для тех, кто хотел бы изучить механизм приспособления ложных идей к нуждам данного социального слоя. Этот механизм всегда одинаков: тщательно затушевываются десятки важнейших особенностей того или иного явления и выдвигается на первое место одна какая-нибудь второстепенная, боковая черта, которую и объявляют центральной и даже, пожалуй, единственной.
Сам Чехов всегда отвергал роль всероссийского нытика, которую навязали ему современники.
Еще в юности он горячо осудил тех писателей, которые, по темпераментному его выражению, «помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц» (14, 458). И, конечно, он не мог не возмущаться, что эти слизняки и мокрицы увидели в нем одного из своих.
Вообще он терпеть не мог, чтобы ему приписывали какую-то особенную «чеховскую» грусть и тоску. В 1901 году его жена Ольга Книппер написала ему:
«Душа начинает ныть, когда я вспоминаю о твоей тихой тоске, которая у тебя, кажется, так глубоко сидит в душе».
Он ответил ей с обычной энергией:
«Какой это вздор… Никакой у меня тоски нет и не было» (19, 122).
Если же и случалось ему пожаловаться в письме на тоску, он тут же торопился отметить, что эта жалоба происходит отнюдь не от его пессимистического отношения «к мировому порядку», а от случайных обстоятельств жизни. «Мне скучно, — писал он Горькому в 1900 году, — не в смысле… тоски существования, а просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет. Скучно без икры и без кислой капусты» (18, 336).
Конечно, полагаться на подобные признания нельзя, так как здесь слишком явно сказалось обычное стремление Чехова скрыть от посторонних свой внутренний мир. Ведь если бы даже и томила его «тоска существования», он все равно в разговоре с другими прикрылся бы тоскою «по кислой капусте».
\
\
Но так или иначе, нам ясно одно: писатель в глазах современников остался до конца своих дней незнакомцем. Ими был ныдуман, для собственных надобностей, свой собственный Чехов, нисколько не похожий на подлинного. — Чехов, укладывающийся в очень простую, коротенькую, элементарную схему, в которую свято уверовали обыватели девяностых годов, так как она вполне соответствовала их убогой духовной природе.
IV*

Самые читаемые стихи Чуковского:


Все стихи (содержание по алфавиту)

Добавить комментарий