traduire en:

«Затеваем на праздниках олимпийские игры в нашем дворе и, между прочим, хотим играть в бабки» (14, 91-92).
Даже усталых и старых приобщал он к своей неугомонной веселости. Долго не мог опомниться старик Григорович, нечаянно попавший в самый разгар кутерьмы, которую вместе со своими гостями устроил Чехов у себя на московской квартире. В эту молодую кутерьму в конце концов втянулся и он, автор «Антона Горемыки», седой патриарх, а потом вспоминал о ней с комическим ужасом, воздевая руки к небесам:
«Если бы вы только знали, что там у Чеховых происходило! Вакханалия… настоящая вакханалия!"1
А его ранние письма к родным и друзьям… Читая их, смеешься даже неудачным остротам, ибо они так и пышут веселостью. Возвращает он, par exemple, приятелю взятый у того на время сюртук:
«Желаю, чтобы он у тебя женился и народил множество маленьких сюртучков» (13, 87).
Какой-то пасквилянт написал стишки, где назвал его ветеринарным врачом, «хотя, – сообщает Чехов, – я никогда не имел чести лечить автора» (13, 379).
et, как это часто бывает в счастливых, молодых, сплоченных семьях, в полковых и школьных коллективах, Tchèques, разговаривая с близкими, заменял обычные их имена фамильярными кличками. Многие из этих причудливых кличек прилипали к людям на всю жизнь, но он неистощимо придумывал новые, и нередко данное им прозвище оказывалось гораздо точнее, чем то случайное имя, которое у человека было в паспорте.
Лику Мизинову он звал Канталупа, брата своего АлександраФилинюга, детородный чиновник; брата НиколаяМордокривенко, а всего чащеКосой или Кокоша, а какую-то девицуСамрварочка.
Иван Щеглов был у него герцог Альба, или Жан, или милая Жанушка; Борис СуворинБарбарис; Сережа Киселев, гимназист, назывался попеременно то Грипп, то Коклюш.
Музыкант Мариан Ромуальдович был превращен им в Мармелада Фортепьяновича.
1 M. P. Ч е х о в. Вокруг Чехова.
Себя самого Чехов величал в своих письмах то Гунияди Янос, то Достойнов-Благонравов, то Бокль, то граф Черномор-дик, то Повсекакий, то Аркадий Тарантулов, то Дон Антонио, то академик Тото, то Шиллер Шекспирович Гете.
Клички раздавались родным и приятелям, pour ainsi dire, на основе взаимности. et, par exemple, его брат Александр, в свою очередь, называл его Гейним, Стамеска, Тридцать Три моментально. Для Щеглова он был Антуан и Потемкин, для Яворскойадмирал Авелан.
Здесь дело не столько в кличках, сколько в той «вакханалии» веселости, которая их порождала.
И в тогдашних писаниях Чехова та же вакханалия веселости. «Из меня водевильные сюжеты прут, как нефть из бакинских недр!» – восклицал Антон Павлович в конце восьмидесятых годов (14, 259).
Изобилие кипящих в нем творческих сил поражало всякого, с кем он в то время встречался. «Образы теснились к нему веселой и легкой гурьбой», – вспоминал Владимир Короленко1. «Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья»2.
«- Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? – спросил он у Короленко, когда тот только что познакомился с ним. – ici.
Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещьэто оказалась пепельница, – поставил ее передо мною и сказал:
Хотитезавтра будет рассказ… ЗаглавиеПепельница»3.
И Короленко показалось, что над пепельницей «начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм», но уже оживленные юмором.
Всех изумляла тогда именно эта свобода и легкость, с которой бьющая в нем через край могучая энергия творчества воплощалась в несметное множество бесконечно разнообраз 1А.П. Tchekhov dans les mémoires des contemporains. M., 1960.
2ibid.
3ibid. ных рассказов. С самой ранней юности, лет десятьдвенадцать подряд, Чехов работал, как фабрика, не зная ни минуты простоя, выбрасывая горы продукции, et, хотя среди этой продукции на первых порах попадалось и некоторое количество брака, в скором времени Чехов, нисколько не снижая своих темпов, стал выпускать, как будто по конвейеру, бесперебойно, un après l'autre, целые десятки шедевров, написанных с такой виртуозностью, что иному даже крупному таланту, например Василию Слепцову, понадобилось бы на каждый из них никак не меньше полугода работы. А он создавал их без натуги, чуть ли не ежедневно, un après l'autre: и «Орден», и «Хирургию», и «Канитель», и «Лошадиную фамилию», и «Дочь Альбиона», и «Шило в мешке», и «Живую хронологию», и «Аптекаршу», и «Женское счастье», и мириады других, и в каждом из них уже восьмое десятилетие живет его неумолкающий хохот.
«Чехова, тоже приложение, прочитал две книжки, хохотал как черт, – писал Максиму Горькому какой-то крестьянин. – Матери с женой читал то же самое, разливаютсяхохочут. ici – и смешно, а мило
Это было очень давно. А уже в наше время в Москве студентки первого курса медвуза, собираясь на ночное дежурство, взяли у меня какой-то чеховский том и всю ночь прохохотали до икоты. «Дежурство кончилось, пора расходиться, а мы все еще читаем и смеемся как дуры».
Через столько мировых катастроф, через три войны, через три революции прошла эта юмористика Чехова. Сколько царств рушилось вокруг, сколько отгремело знаменитых имен, сколько позабыто прославленных книг, сколько сменилось литературных течений и мод, а эти чеховские однодневки как ни в чем не бывало живут и живут до сих пор, и наши внуки так же хохочут над ними, как хохотали деды и отцы. Bien sûr, критики долго глядели на эти рассказы с высокомерным презрением. Но то, что они считали безделками, оказалось нержавеющей сталью. il se, что каждый рассказ есть и в самом деле стальная конструкция, которая так самобытна, изящна, легка и прочна, что даже легионам подражателей, пытавшимся в течение полувека шаблонизировать каждый эпитет, каждую интонацию Чехова, так и не удалось до сих пор нанести этим творениям хоть малейший ущерб. Уже восемьдесят лет зара зительный чеховский смех звучит так же счастливо и молодо, как звучал он в Бабкине, на Якиманке, в Сорочинцах, на Садо-во-Кудринской, на Луке.
III
Когда же этот счастливейший из русских великих талантов, заразивший своей бессмертной веселостью не только современников, но и миллионы еще не рожденных потомков, заплакал от гневной тоски, вызванной в нем «проклятой расейс-кой действительностью», – он и здесь обнаружил свою могучую власть над людьми.
Даже молодой Максим Горький, совершенно несклонный в те годы к слезам, и тот поддался этой власти. Вскоре после появления в печати чеховского рассказа «В овраге» Горький сообщил Чехову из Полтавской губернии:
«Читал я мужикамВ овраге”. Если бы вы видели, как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними»1.
Это свое соучастие в чеховском плаче Горький отмечал тогда не раз.
«Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними», – писал он Чехову еще в первом письме2.
И снова через несколько лет:
«На днях смотрелДядю Ваню”, смотрел иплакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный»3.
Горький любил «Дядю Ваню», ходил смотреть его несколько раз и после тридцать девятого его представления сообщил Чехову в письме из Нижнего Новгорода:
«И плакала публика и актеры»4.
Таково было могущество чеховской скорби: даже профессионалы актеры после полусотни репетиций, после тридцати девяти представлений, когда пьеса давно уже стала для них
1M. Го р ь к и й и А. Ч е х о в. Переписка, статьи, высказывания. M., 1951.
(Курсив мой. – KC)
2ibid. (Курсив мой. – KC)
3ibid. (Курсив мой. – KC)
4ibid. (Курсив мой. – KC) ежедневной привычкой, вместе со зрителями не могут удержаться от слез!
И как любили тогдашние люди покоряться этой чеховской тоске! Какой она казалась им прекрасной, облагораживающей, поэтичной, возвышенной! Et le plus important (répétition) – какая проявилась в ней необыкновенная сила: не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слез!
Ибо то, что многиеглавным образом реакционныекритики предпочитали считать мягкой, элегической жалобой, на самом деле было грозным проклятием всему бездушному и бездарному строю, создавшему Цыбукиных, Ионычей, унтеров Пришибеевых, «человеков в футляре» и др.
en bref, в грусти он оказался так же могуч, как и в радости! И там и здесь, на этих двух полюсах человеческих чувств, у него равно великая власть над сердцами.
Но и в грусти и в радости до последнего вздоха оставалось при нем его художественное восхищение миром, которое в виде чудесной награды смолоду дается великим поэтам и не покидает их в самые черные дни.
Сколько мудрейших безуспешно пытались «жизнь полюбить больше, чем смысл ее», – полюбить прежде логики и даже наперекор всякой логике, как упорно тщились они убедить и себя и других, что «пусть они не верят в порядок вещей, но дороги им клейкие, распускающиеся весной листочки», это оставалось одной декларацией и почти никогда не осуществлялось на деле, потому что все клейкие листочки всех на свете лесов и садов не могли заслонить от них мучительного «порядка вещей». А Чехову не нужно было ни малейших усилий, чтобы в те минуты, когда мучительный порядок вещей переставал хоть на миг тяготить его ум, «нутром и чревом» отдаваться очарованиям жизни, и оттого-то в его книгах и письмах так много благодарности миру за то, что этот мир существует.
Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя…
«Так, savoir, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на речку…» (13, 135), «То есть душу можно отдать не чистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы…» (14,129), «Роскошь природа! Так бы взял и съел ее!» (13, 134).
И он накидывался на нее, как обжора на лакомство. Она казалась ему восхитительно вкусной. Не осталось в России таких облаков, закатов, тропинок, березок, лунных и безлунных ночей, мартовских, августовских, январских пейзажей, которыми не лакомился бы он с ненасытной жадностью; и характерно, что в чеховских письмах гораздо больше говорится о природе, que, par exemple, в письмах таких общепризнанных поэтов природы, как Тютчев, Майков, Тургенев, Полонский и Фет. Природа для него всегда событие, et, говоря о ней, elle, столь богатый словами, чаще всего находил всего лишь один эпитет: изумительная.
«Днем валит снег, а ночью во всю ивановскую светит луна, роскошная изумительная луна. Великолепно» (15, 443).
«В природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своей поэзией и новизною все неудобства жизни. Каждый день сюрпризы один лучше другого. Прилетели скворцы, везде журчит вода, на проталинах уже зеленеет трава» (15, 344).
«Погода здесь изумительная, удивительная. Такая прелесть, что и выразить не могу…» (17, 238).
Как возлюбленная для влюбленного, природа была для него каждую минуту нова и чудесна, и все его письма, где он говорит о природе, est, en vigueur, любовные письма.
«Погода чудесная. Все поет, цветет, блещет красотой. Сад уже совсем зеленый, даже дубы распустились… Каждый день родятся миллиарды существ» (14, 355).
Огромна во всех его письмах эта интенсивность восхищения природой:
«Природа удивительна до бешенства и отчаяния… Подлец я за то, что не умею рисовать…» (14, 140).
«Погода изумительна. Цветут розы и астры, летят журавли, кричат перелетные щеглы и дрозды. Один восторг» (16,361).
«Две трети дороги пришлось ехать лесом, под луной, и самочувствие у меня было удивительное, какого давно уже не было, точно я возвращался со свидания» (16, 146).

«Oui, в деревне теперь хорошо. Не только хорошо, но даже изумительно… У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, какую дает ранняя весна» (15, 375).
И как темпераментно гневался он на природу, когда она оказывалась не такой изумительной, как этого хотелось ему:
«Погода сволочная… Дорога прескучнейшая, можно околеть от тоски» (13, 226), «Небо глупо, как пробка…» (13, 211).
Вообще связь его с природой была так неразрывна, что он в своих письмах либо проклинал ее, либо радовался ей до восторга, но никогда не чувствовал равнодушия к ней.
Равнодушие вообще было чуждо ему, иначе он не был бы великим художником, и когда однажды, в начале девяностых годов, на короткое время нашла на него полоса равнодушия, даже не равнодушия, а житейской усталости, он почувствовал к себе самому отвращение, словно он болен постыдной болезнью. Так омерзительно было ему равнодушие. Ибо его главное, основное, всегдашнее чувствожадный аппетит к бытию, любопытство к осязаемому, конкретному миру, ко всем его делам и явлениям. С полным правом он мог бы сказать о себе то, что говорит у него один из самых грустных его персонажей:
«Я готов был обнять и вместить в свою короткую жизнь все, доступное человеку. Мне хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать. Меня тянуло и на Невский, dans le domaine, и в море – partout, куда хватало мое воображение» (8, 218).
Это не беллетристика, а подлинное чеховское чувство, присущее ему во все времена. «И в самом деле мне теперь так сильно хочется всякой всячины, – il a écrit, par exemple, Суворину в 1894 année, – как будто наступили заговены. Так бы, il semble, все съел: и заграницу, и хороший роман… И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил…» (16, 155-156). «Мне хочется жить, и куда-то тянет меня какая-то сила. Надо бы в Испанию и в Африку» (16, 152).
après, en 1900 année, уже скованный смертельной болезнью, он говорил молодому писателю:
«Я бы на Вашем месте в Индию укатил, черт знает куда, я бы еще два факультета прошел» (18, 324).
И как горячо возразил он на угрюмую толстовскую притчу «Много ли человеку земли нужно?», где доказывалось, что человеку, хотя он и мечтает о захвате необъятных пространств, нужны только те три аршина, которые будут отведены для его погребения.
«Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку…писал он вКрыжовнике”. – Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить свои свойства и особенности своего свободного духа» (9, 269).
Ибо «солнце не восходит два раза в день, и жизнь дается не дважды» (8, 226).
Как издевался он над теми писателями, que, домосед-ствуя в четырех стенах, наблюдают жизнь с одного лишь Тучкова моста: лежат себе на диване, в номере, а в соседнем номере направо какая-то немка жарит на керосинке котлеты, а налеводевки стучат бутылками пива по столу. И в конце концов писатель начинает смотреть на все «с точки зрения меблированных комнат» и пишет уже «только о немке, о девках, о грязных салфетках» (7, 501).
Сам Чехов уже к тридцатилетнему возрасту побывал и во Владивостоке, и в Гонконге, и на Цейлоне, и в Сингапуре, и в Индии, и в Архипелаге, и в Стамбуле и еще не успел отдохнуть после этой поездки, как уже отправился в Вену, в Венецию, в Рим, в Неаполь, в Монте-Карло, в Париж.
«Ахнуть не успел, как уже невидимая сила опять влечет меня в таинственную даль» (15, 169).
Стоило ему просидеть хоть полгода на месте, и письма его наполнялись мечтами о новой дороге.
«Душа моя просится вширь и ввысь..» (15, 391).
«Мне ужасно, ужасно хочется парохода и вообще воли» (15, 386).
«Кажется, что если я в этом году не понюхаю палубы, то возненавижу свою усадьбу» (15, 390).
И при этом тысячи планов:
«У меня был Л[ев] Л[ьвович] Толстой, и мы сговорились ехать вместе в Америку» (16, 17).
«Все жду Ковалевского, поедем вместе в Африку» (17, 189).

«Поехал бы и на Принцевы острова, и в Константинополь, и опять в Индию, и на Сахалин» (15, 385-386).
«Я бы с удовольствием двинул теперь к Северному полюсу, куда-нибудь на Новую Землю, на Шпицберген» (19, 259).
Со свойственной ему энергичной экспрессией описывал он те наслаждения, которые дает ему скитальчество:
«Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей… Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно» (15, 120-121).
¦:¦’.¦.-.i.i.- `¦.¦..’.¦¦¦¦
¦
IV
Mais son attitude à la nature ne se limite pas à une contemplation passive de sa « richesse » et « luxe ». Il était un peu profiter du paysage artistique, Lui et paysage apporté notre inébranlable volonté de transformer la vie créatrice. Jamais il ne permettra, de sorte que le sol autour d'elle est restée stérile, et avec une telle passion que je travaillais sur le terrain dans le jardinage, что, regardant, Il était impossible de ne pas rappeler les jardiniers passionnés et forestiers, qu'il dépeint dans ses livres. Création de « Oncle Vania » fanatique d'image Arbor Astrová, Tchèques, en vigueur, J'ai écrit un autoportrait.
Cette image du romantique sylviculteur, poétiquement amoureux des arbres, était si les routes Tchekhov, que, depuis plusieurs années, il faisait référence à cette image trois fois.
Сначала – dans une lettre à Suvorin, où forestier apparaît comme un « paysage » Korovine, qui, comme un enfant mis dans sa cour un petit bouleau. « Quand il est devenu vert et a commencé à se balancer dans le vent, bruissement et jeter petite ombre, son âme [Korovine] rempli de fierté: Il a aidé à Dieu pour créer un nouveau bouleau, il l'a fait, ce que sur terre était plus d'un arbre!» (14, 197).
Korovine ensuite transformé en un propriétaire Michael Hru-schova, qui aime les arbres et fussing de sauver tous les arbres, que les voisins l'appellent Leshim. Ce conseil et d'autres forêts Tchekhov même mis au milieu de la pièce, qui a déjà été nommé – "Goblin".
Dans « Oncle Vania » Khrouchtchev transformé en Dr Astrová, qui dit après Leshim: « Quand j'entends, comme le bruit de ma jeune forêt, Je plantais mes mains, Je suis conscient, ... si mille ans les gens seront heureux, alors ce sera un peu coupable et je (11, 204).
Tout cela est Tchekhov pourrait dire sur moi-même, car en fait l'aménagement paysager des terres, ainsi que dans le reste de, Il était actif sans relâche. Un écolier qu'il avait planté dans son petit vignoble Taganrog, sous l'ombre dont il aimait à se reposer. Et quand il s'installe dans le dévasté et rongé Mélikhovo, il est assis là;environ un millier de cerisiers et des zones forestières nues plantés de sapins, érables, Elms, pins, chênes et mélèzes – et tous ont grandi Melihovo vert.
Quelques années plus tard, installer en Crimée, sur la zone poussiéreuse desséchées, avec le même enthousiasme et la cerise de plantation, et mûriers, et de palmiers, et kiparisы, et lilacs, et groseilles, et cerise et, il admet, littéralement blazhenstvuet – « Donc bon, si chaud et poétique. Juste un délice " (18, 111).
et, bien sûr, plus d'une fois qu'il partage son bonheur avec les autres: envoie des graines parents à Taganrog, à ceux élevés au moins un certain jardin. Et donne ses arbres voisins, et au voisin, il était un jardin.
Dans son amour des arbres et des fleurs, il a été reconnu dans sa jeunesse. Dès lancé dans une carrière littéraire, il a commencé à écrire « victoire inutile » (1882), où comme une ligne en pointillé est prévue le thème chéri de ses histoires et pièces de théâtre plus tard – une destruction sauvage et sans motif des arbres:
« Le flux doit être sous les tilleuls, – [dit un musicien errant, épuisé par la chaleur douloureuse]. – Ici, il est, un citron vert! Et où deux autres? Il y avait exactement trois, quand j'étais il y a dix ans, l'eau potable est passé à ...! pauvre Lipochka! Et ils avaient besoin de quelqu'un!» (1, 252).
« Et cela est un luxe rare, – écrit-il dans “Drame sur la chasse” deux ans plus tard, – recueillis grands-pères et pères mains, Cette grande richesse, de roses ... il a été brutalement abandonné et compte tenu de la puissance des mauvaises herbes, voleurs hache ... le propriétaire légitime de ce genre de choses était autour de moi, et non un muscle de son visage hagard et bien nourris ne broncha pas à la vue de la course et crier ... Nost untidiness, s'il était pas le propriétaire du jardin. Il n'a pas remarqué le nu, décès dans les arbres d'hiver froid " (3, 322).
Et quand dans le « Duel », il a voulu montrer, l'inutilité était une existence parasitaire Laïevski, il venait de lui accusé de, Laïevski que dans votre propre jardin, « pas planté un seul arbre, et n'a pas grandi aucune herbe ».
Quand il a décidé de représenter humaniste, prêchant les gens aigris bonheur amour sans bornes sage, il a mis ce message dans la bouche du jardinier, passé toute une vie avec des fleurs, comme le jardinier lui semblait porteur le plus digne d'idées brillantes (« L'histoire d'un jardinier principal »).
Il est vraiment jamais éteint la nécessité de semer, plante, augmentation. Selon sa femme, il détestait, de sorte que, en sa présence perturbée ou les fleurs coupées. Répète avec insistance dans ses lettres, que le jardinage – son truc préféré. « Je pense que, – il écrit dans le Menchikov 1900 année, – что я, sinon la littérature, Je pourrais être un jardinier " (18, 340).
Et sa femme un an plus tard:
« My Darling, Maintenant, si je laissai tomber la littérature et est devenu un jardinier, il serait très bon, il ajouterait mes dix années de vie " (19, 185).
Et traite de questions ludique à un membre du conseil de Taganrog, est-il possible de lui donner une place dans le jardin de ville jardinier Taganrog (18, 282).
et, si des événements importants, Selon les amis et la famille:
« Jacinthes et les tulipes sont déjà escalade sur le terrain » (16,323), « chanvre, roulettes et tournesols étirent vers le ciel " (18, 197), « Mes roses sont en fleurs merveilleuses » (17, 100), « Roses sont en fleurs dans mon exceptionnellement » (16, 252).
Et quand en Février, il épanouie à Yalta camélia, il se hâta d'informer sa femme un télégramme (18, 339).
chaque fleur – comme chez tous les animaux – il se sentait la personne, caractère, qualités individuelles. Cela est évident du fait, que les autres roches couleurs ont été particulièrement chers à lui, et nourris à d'autres sentiments hostiles. Non seulement au peuple, mais même les fleurs ne savent pas comment traiter médiocrement.
« Vous 600 brousse dahlias, – il écrit de nouveau dans Leikin 1884 année. – Qu'est-ce que vous ce froid, pas inspirant fleurs? Cette fleur apparence aristocratique, baronnial, mais pas de contenu ... Tu veux vraiment frapper sa canne arrogante, mais tête de forage " (13, 101).
La plupart étaient Luba ses cerisiers en fleurs.
Pas étonnant que le personnage principal de son poétique suicide joue, il fait cerisaie – « Tout blanc », « Jeune », « Plein de bonheur ».

La plupart lire les versets Tchoukovski:


Toute poésie (contenu par ordre alphabétique)

Laisser un commentaire