Это, конечно, подействовало. Жвачничество сократилось на 48 процентов.
Но поздно: на Солнечной его ликвидировали целой декадой раньше.
Солнечные шли впереди также и по части лежания в постели. На Приморской доктора то и дело твердили:
— Нет, далеко вам до солнечных.
Но все же торжество победителей было неполное. Они знали, что стоит Ильку или Бубе выкинуть какой-нибудь трюк, и вся их победа превратиться в ничто.
Но Илько без мастирки присмирел и затих.
Он попытался было притвориться больным, чтобы его сослали в изолятор, к его милому Бубе, и для этого пустился на хитрость: сунул свой градусник в кружку горячего чая, и ртуть на градуснике подскочила до самого верхнего градуса, и няня с перепугу решила, что он сию минуту умрет, потому что с такими огромными градусами не прожить ни одному человеку.
Но доктор едва только взял его за руку и проверил по часам его пульс, сразу уличил его в мошенничестве:
— Ах ты, маримонда египетская!
После чего Илько окончательно стушевался и съежился.
Как-то вечером, дня через два, он попробовал пропеть свою «Гориллу», но все выразили такой страстный протест, что он моментально осекся и юркнул в постель, как в нору.

6. Ведра

А Буба?
Покуда ребята шили, пилили, строгали, лепили, кроили, буравили, Буба сонными глазами глядел на них в открытую дверь изолятора и, скучая, зевал во весь рот.
Ничто не занимало его. Он оживал только во время еды.
Все, что приносили ему, он съедал в один миг, не прожевывая, и сейчас же требовал:
— Еще!
Ему давали новую порцию, и он съедал ее еще быстрее, чем первую.
К остальному он был равнодушен. Даже когда Цыбуля вылепил из глины буржуя, в виде жирной хавроньи, сидящей верхом на пушке, и вся Солнечная хохотала неистово, так как буржуй у него вышел очень похож на него самого, на Цыбулю, Буба и не глянул в его сторону.
Впрочем, и ребята не слишком глядели на Бубу.
Их захватила работа. Адам Адамыч принес на площадку небольшие ведра для колхоза, изготовленные в здешней мастерской, и сказал, что их нужно выкрасить в зеленую краску.
Ведер было около сотни, а краска была не простая, эмалевая.
Красить ведра — великое счастье. Вы берете ржавое ведро, некрасивое, в царапинах, в пятнах, проводите зеленою кистью, и оно сейчас же хорошеет, становится молодым и нарядным. Тогда его подбирают ходячие и вешают на длинную палку рядом с другими такими же, и они сверкают на солнце и качаются под ветром, как живые, и запах от них идет замечательный.
«Дай мне хоть три тысячи ведер, я бы красил их и красил без конца!» с увлечением думает Сережа, макая широкую кисть в густую, вкусно пахнущую краску.

Но что это с Бубой? Он как будто впервые проснулся. Жадно глядит на зеленые ведра и, вытянув длинную шею, внюхивается, словно лягавая, в смолистый запах эмалевой краски.
Губы у него шевелятся и шепчут какое-то слово. Наконец он громко и протяжно кричит:
— Цыба-а-рка!
— Чего тебе? — кинулась к нему няня Аглая.
— Цыбарка! Цыбарка!
Аглая не поняла, но на всякий случай рассердилась:
— Как ты смеешь говорить такие слова? Замолчи сейчас же, а то…
И убежала прочь. Она думала, что цыбарка — ругательство.
Буба на минуту притих, но потом завопил опять:
— Цыбарка-а-а!
Сережа схватился за голову. Пропала Солнечная! Осрамилась навеки! Сейчас Буба сделает что-то ужасное — и все соревнование вдребезги.
Зюка объяснил ему шепотом:
— По-нашему, по-украински, цыбарка — ведро.
И в то же время кто-то закричал:
— Ведро!.. Ведро!.. Он просит, чтобы ему дали ведро.
И все заволновались:
— Не давайте!.. Разобьет!.. Поломает!..
Но Адам Адамыч сказал своим бесстрастным и настойчивым голосом:
— Нина! Возьми ведро и отнеси к нему.
Нина замахала костылем:
— Что вы! Что вы! Ни за что! Укусит!
Адам Адамыч медленно открыл чемоданчик, достал оттуда жестянку с эмалевой краской и, подняв с земли одно из некрашеных ведер, спокойно пошел к изолятору. Все смотрели на него, как на смельчака-укротителя, входящего в клетку к удаву.
Буба схватил ведро и сейчас же, словно боясь опоздать, сунул кисть в эмалевую краску и, брызгая, мазнул по ведру. И когда на ведре появилась полоска, такая зеленая, такая пахучая, он засмеялся, или вернее, заржал… И сейчас же оглянулся в испуге: не отнимут ли у него это счастье? И видя, что никто не отнимает, с той быстротою опять окунул свою кисть и опять провел зеленым по рыжему, и опять заржал от удовольствия. И сейчас же окунул ее снова.

— Не брызгай! Не брызгай! Ровнее! Спокойнее!
Но Буба ничего не слышал, и глаза у него были пьяные.
Все с тревогой следили за ним: сейчас он схватит свою зеленую краску и плеснет из жестянки Адам Адамычу в бороду. Но он по-прежнему радостно ржал и наслаждался работой. Понемногу, убедившись, что никто у него ничего не отнимет, он стал действовать гораздо аккуратнее, не суетясь и не брызгая, прилагая все усилия к тому, чтобы мазки были ровные и не оставляли проплешин.
Адам Адамычу это очень понравилось. Он повторял, кивая головой:
— Так-так-так-так-так.
За эту привычку тактакать ребята звали его пулеметом.
— Еще!
И ему дали второе ведро, и он красил с таким же восторгом, и Адам Адамыч снова тактакал над ним.
Ребята смотрели на него и удивлялись.
Но Адам Адамыч не удивлялся нисколько, как будто Буба всегда был такой, и на следующий день, как ни в чем не бывало, дал ему новую работу: склеить транспарант для подшефных колхозных ребят — из картона и разноцветной бумаги.

7. Бубино горе

В этот день случилось большое событие. Вернулась из больницы тетя Варя, желтая, худая, но веселая. Рука у нее была забинтована и висела не белой салфетке. Ребята хором по-военному крикнули ей:
— Здрав!
— Ствуй!
— Те!
«Те» прозвучало у них очень звонко и четко. В санатории считалось особенным шиком возможно звонче выкрикивать «те».
Тетя Варя порывисто кинулась к ним:
— Наконец-то я с вами, голыши мои милые!
И когда они вдоволь нахвастались перед нею своими роскошными бумажными шапками (она заставила их надеть эти шапки) и развернули перед ней все богатства, накопившиеся в стеклянном шкафу, и показали ей Цыбулину хавронью, и рассказали про попугая, про мастирки, про глобус, она спросила:
— А где же Буба?
И они наперебой затараторили, какое с Бубой случилось великое чудо, и она была очень обрадована:
— Видите, я говорила…
И побежала к нему в изолятор полюбоваться его трудолюбием.
Но вдруг всплеснула руками и вскрикнула, потому что этот образец трудолюбия мрачно лежал у себя в постели и с обычным своим сонным и злым выражением лица мял и рвал бумагу на клочки, которую дали ему склеить, словно бумага провинилась перед ним, и он наказал ее за эту вину. Разноцветные обрывки кружились на сквозняке, словно бабочки, и вихрем неслись на площадку. Это все, что осталось от его транспоранта.
А между тем все видели, с какой радостью он принимался с утра за работу. Ржал от удовольствия не хуже вчерашнего, работал с увлечением, не разгибая спины, и вдруг без всякой причины сам изгадил свое рукоделье, смял, изорвал на клочки. Между тем, работа был мудреная: надо было наклеить на картон большие бумажные буквы, чтобы получились слова:
— Да здравствует Первое мая!
Буквы были готовы, — их смастерили другие ребята, оставалось только смазать их клейстером и расположить на картоне. И вот внезапно, ни с того, ни с сего, он рассердился на них и комкает и рвет их с такой бешеной злостью.
— Бубочка! Что ты делаешь? Буба!
Тетя Варя подбежала к нему.
— Что вы мне даете номерей! — закричал он отчаянным голосом. — Обшмалили голову и дают номерей.
— Что такое? Что ты говоришь?
Он повторил еще злее:
— Обшмарили, а потом номерей!
— Каких номерей?
— Откуда я знаю, каких! Голова у меня обшмаленная!
— Обшмалённая?
— Да! — закричал он свирепо. — Дурацкая моя голова.
Солнечные хором засмеялись.
— Они умные. Они регочут. А я…
И изо всей силы ударил себя по голове кулаком, как бы наказывая ее за непригодность для усвоения каких-то «номерей».
Долго билась над ним тетя Варя, и наконец ей удалось разгадать причину его отчаянной злобы. Она вспомнила, что, хотя он был старше всех солнечных (ему шел уже шестнадцатый год), он был совершенно неграмотный.
«Номерями» называл он буквы, и то, что он не знал «номерей», казалось ему непоправимым несчастьем.
Он пылко завидовал тем, кому были доступны «номеря».
Грамотные представлялись ему чем-то вроде враждебного племени, с которым нужно было воевать без пощады.
Себя же он считал безнадежно погибшим, навеки неспособным к учению, так как еще в голодные годы, когда он был в Сибири, в Иркутске, тамошние беспризорные, такие отчаянные, подожгли ему, спящему, волосы, и голова у него с тех пор поглупела — в этом он был твердо уверен. Оттого-то он кричал с такой обидой:
— Обшмарили голову и дают номерей!
Тетя Варя принялась убеждать его, что научиться грамоте — плёвое дело, что нынче даже слепые умеют читать и писать, что она берется научить его в две-три недели.
Он слушал ее кротко и доверчиво, но потом махнул безнадежно рукой:
— Мозги у меня обшмалённые!
Тетя Варя тихо, без улыбки, погладила его по обшмалённой голове, а когда пришел Адам Адамыч, попросила дать ему такую работу, где не требовалось бы никаких «номерей».
— Хорошо, — сказал Адам Адамыч и сунул руку к себе в чемоданчик.

Часть третья. Новые бури и радости

1. Первомай

Чего только не было у Адам Адмыча в его чемоданчике: и разноцветная глина, и стеклышки, и маленький самодельный трактор из спичечных коробок и катушек.
— Адам Адамыч, нет ли у вас бумаги серебряной?
— Адам Адамыч, не найдется ли лобзика?
— Адам Адамыч, мне бы открытку с картинкой!
Все, все есть у Адам Адамыча в чудесном его чемоданчике.

Раз как-то пришел на площадку, положил чемоданчик на землю, а оттуда вот этакий краб: вывалился и осторожно и грузно и ползет по дорожке и машет своими зубчатыми ножницами. А Адам Адамыч даже не глядит на него, как будто он тут не при чем.
А третьего дня распахнул чемоданчик и вытащил оттуда большущего кролика, прямо за уши, такого пушистого!
— Адам Адамыч, позвольте погладить!
И сегодня, когда наступил наконец Первомай, не покинул Адам Адамыч своего чемоданчика. Принес с собою и так бережно положил на эстраду, словно было в нем что-то стеклянное.
Хорош Первомай на юге!
Небо как будто нарочно такое густое и синее, чтобы ярче сверкали на нем красные знамена и флаги.
И, как пламя, как маленькое пламя, развевается над каждой кроватью огненно-алый флажок. Ветер раздувает этот веселый пожар, и мнет, и дергает, и рвет на клочки разноцветную бумажную цепь, протянутую над головами ребят.
Там-тара-там-там! Там-тара-там-там! — стучит невдалеке барабан.
Это ходячие приморского корпуса пришли поздравлять своих победителей — солнечных, пришли на костылях, ковыляя, но бодро и лихо, и выстроились по-военному возле эстрады.
А на эстраде и Демьян Емельяныч, и Зоя Львовна, и тетя Варя, и Адам Адаымыч со своим чемоданчиком (что же там такое у него в чемоданчике?), и все они тоже особенные, не такие как в обычные дни. И сделалось тихо, и Цыбуля, да, Цыбуля, привязанный к койке, громко звонит колокольчиком и объявляет заседание открытым.
— Слово принадлежит Соломону.
И Соломон подбегает к эстраде и, быстро размахивая своей крошечной ручкой, без запинки произносит молниеносную речь, как велик этот праздник пролетарского братства и какую грандиозную роль сыграл он в истории трудящихся, — и все хлопают Соломону до боли в ладонях и с такой энергией машут флажками, что кажется, будто у каждого не один флажок, а двадцать пять.
Потом Цыбуля снова достает из-под кровати звонок и начинает звонить, как пожарный, и настает тишина, и тетя Варя садится к роялю, и все поют «Интернационал», если не очень удачно, то во всяком случае с большим удовольствием.
— «…а паразиты никогда!» — убежденно выговаривает Буба.
И в это время на эстраде появляются новые люди, шесть или семь человек, — длиннолицые, бритые все, как один.
Это англичане из Канады, туристы; они приехали к южному морю и вот захотели поглядеть на советских больных.
Когда они шли сюда, они, должно быть, приготовились к очень плачевному зрелищу, потому что походка у них похоронная и на лицах благопристойная грусть.
Но вскоре брови у них поднимаются и глаза круглятся удивлением.
— Неужели эти дети — больные? Так весело сверкают на солнце их зубы. Хоть бы одно лицо, на котором боль или скука. Из всех так и брызжет праздник.
Впрочем, нет, там, в стороне, у самого края площадки, стоит одинокая койка, и на ней какой-то худощавый мальчик не только не поет, не смеется, но скулит, как озябший щенок, и нет у него красного флага, которым он мог бы размахивать, и голова его не украшена бумажной шляпою.
— Болен? Э? — спрашивает один из гостей у Зои Львовны по-немецки и указывает на грустного мальчика.
Зоя Львовна теряется. Она глуховата и плохо понимает немецкую речь.
Но, поняв, начинает усиленно трясти головой.
— Нет, нет! Нет! Здоровее других.
— Отчего же он плачет?
— Оттого, что остался без Первого мая.
— Без чего?
— Без Первого мая… — повторяет Зоя Львовна, и к ней на помощь приходит Демьян Емельяныч и рассказывает гостям про Илька.
— И от этого он плачет?
— Да, от этого.
— О!
Гости удивляются, шепчутся, записывают что-то в какие-то книжки.
Но тут снова раздается звонок, и Цыбуля заявляет громогласно:
— Слово Израиль Мойсеичу!
И не успели ребята опомниться, как откуда-то из-за кустов, из-за хвостатого дерева, появляется Израиль Мойсеич с раздутым портфелем, из которого торчит полотенце, потный, лохматый, усталый, но радостный, и тихим, нисколько не праздничным голосом сообщает, что он сейчас с парохода, что его московские хлопоты увенчались полным успехом, что с завтрашнего дня тут же, рядом, в саду, за Левидовой балкой, начинает строиться — что бы вы думали? — не какая-нибудь мастерская, а самый настоящий институт… институт для физически-дефективных ребят, и что в этом институте…
— Ураа!
И он рассказывает им все по порядку, и они готовы слушать его без конца, но он кашляет, и очень устал, — и снова раздается звонок, и все поют Сережины стихи:

Самые читаемые стихи Чуковского:


Все стихи (содержание по алфавиту)

Добавить комментарий

Группа ВКонтакте: