перевести на:

— Юзя! Ты же говорил! Ты дал слово… и маме и Циле… Как тебе не стыдно, Юзя, Юзя!
— Так разве ж это воровство? — улыбается он и достает из-за пазухи горсть мушмулы, моченое яблоко, огурец, карамельку. — И разве тебе не хочется моченого яблока?
Мне совестно признаться: украденные Циндилиндером лакомства были для меня так привлекательны, что я охотно соглашался не считать их украденными и съедал без зазрения совести и мушмулу, и чернослив, и моченое яблоко.
Но оранжево-рыжая Циля оказалась бескорыстнее и строже меня. Когда Циндилиндер похитил для неё на базаре любимые ею каштаны, она отшвырнула их так, словно это были раскалённые уголья, и заявила, что не желает водиться с таким „неизлечимым мазуриком“.
С тех пор, прогуливаясь между ларьками в воскресные дни, Циндилиндер перестал похищать даже тыквенные и арбузные семечки у полоумной старухи Марьянки, у которой даже маленькие дети, то и дело налетавшие на нее воробьиными стаями, и те беспрепятственно опустошали всю корзину. Забавно было смотреть, с каким трудом он удерживает свои ловкие руки от похищения плохо лежащих сластей и как, стянув нечаянно огурец или луковицу, он произносит ругательство и кидает их обратно в мешок продавца.
Ругается он тоже меньше прежнего. Мама строго-настрого запретила ему сквернословить. Он обещал. Но беда была в том, что на первых порах он не мог догадаться, какие слова скверные, какие хорошие. Нисколько не стесняясь, произносил он такие слова, от которых дерево и то покраснело бы. А случись ему сказать, Misol uchun, „штаны“, или „наплевать“, или „шиш“, u va, спохватившись, ужасно конфузился:
— Уй, виноват, извиняюсь!
Но теперь и по этой части все обстоит у него в полной исправности. Вообще теперь трудно представить себе, что еще так недавно его считали „неисправимым мазуриком“. Теперь даже у седого трубача Симоненко честность Циндилиндера не вызывает сомнений.
lekin, к сожалению, Циндилиндер должен уже уходить. В парке у памятника Александру II его ждёт оранжево-рыжая Циля.
— А я иду к Дракондиди! — говорю я ему и хочу рассказать обо всех своих бедствиях.
Но сейчас ему не до меня, он боится опоздать к своей Циле. Я остаюсь на скамейке один, и снова накатывает на меня мое горе.
В такт моим грустным мыслям завыла, застонала труба Симоненко.
Этот вой надрывает мне сердце. Мне хочется плакать. Что-то ждет меня в подвале Фемистокла Дракондиди?

Глава пятнадцатая
Дракондиди

Этот подвал помещается при „Заведении искусственных минеральных вод“ на Успенской улице, против станции конки.
Издали сверкает сине-белая вывеска, освещенная языками голубовато-желтого газа: „Искусственные воды и сиропы Ф. M. Дракондиди“. На вывеске нарисован сифон, из которого веером брызжет вода. Я толкаю дверь и вхожу в магазин. chaqirish, приколоченный к двери, дребезжит гораздо громче, чем я ожидал.
Первое, что я вижу: синяя лысина и черная борода Дракондиди. Борода ассирийская, квадратная, похожа на крашеную. Из ее чащи выпячиваются мясистые ярко-пунцовые губы.
Дракондиди стоит за стойкой и чистит мелом оловянные ложки. Перед ним на высоком металлическом стержне стеклянные колонки с сиропами: ананасный сироп, шоколадный сироп, вишневый, ванильный, малиновый, апельсинный и даже почему-то тюльпанный. Венчает всю эту разноцветную колоннаду сиропов ярко-красный бумажный букет.
Но где же клуб? Где великолепная тайная комната, о которой так много говорил мне Блохин? За спиной у Дракондиди никакого подобия двери. Гладкая стена. На ней ковер. На ковре афиша:

ЦИРК МАНУИЛА ГЕРЦОГА
Братья Фернандо и Танти Бадини

— С сиропом или без? — спрашивает у меня Дракондиди, бросая ложечку в высокий стакан.
- Yo'q,, мне не вода… я — другое… Меня позвал сюда Муня Блохин.
Дракондиди хмурит роскошные кустистые брови.
— Как вы говорите? Блохин?
— Из пятого класса. Из пятой гимназии. Муня.
— Блохин — это такая фамилия? Может быть, Маразли или Ралли?
(Ралли и Маразли — местные купцы, знаменитые своими богатствами.)
- Yo'q,, не Ралли, не Маразли, а Блохин… Вы его знаете… Муня… Он у вас играет в шахматы с этим… с горбатым. С Иглицким… Я знаю всех, кто бывает у вас: Курца, Зозулю… обоих Бабенчиковых.
Лысина Дракондиди из синей становится красной.
— Вы сумасшедший, накажи меня бог! У меня тут лимонады и сиропы, а он шукает[6] какого-то Курца с Зозулей!
Bo `lish kerak, я ошибся. Блохин рассказывал мне, что все это „Заведение искусственных минеральных вод“ есть лишь одна декорация, а главное — там, за кулисами, в темной комнате с закрытыми ставнями.
Я выхожу на улицу, долго стою под акацией и бессмысленно смотрю на ворота, на которых написано мелом:
„Юра любит Раю Глузман“.
Рядом с Дракондиди помещается конфетная фабрика „Глузман и Ромм“, и там внизу, в подвальном этаже этой фабрики, обычно сидят у решетчатых окон сорок или пятьдесят молчаливых работниц. В страшной тесноте за длинным и липким столом, мерно качаясь вперед и назад, при свете двух керосиновых лампочек они с быстротой автоматов обвертывают клейкие карамельки бумажками, на которых написано: „Царская роза. Фабрика Глузман и Ромм“.
Здесь-то и работает рыжая Циля, и мне даже странно подумать, что после такого трудного рабочего дня она еще может задорно смеяться, а иногда и плясать до упаду вместе со своим женихом Циндилиндером.
Перегнувшись через жидкие перильца, сделанные из водопроводной трубы, я гляжу в подвальное окно. Сегодня воскресенье, фабрика „Глузман и Ромм“ не работает, за темными окнами мрак. Я отворачиваюсь и вижу: Блохин.
— Муня, — говорю я ему, — должно быть, есть другой Дракондиди?
Но Муня ухмыляется, произносит свое любимое „пфа“ и ведет меня обратно в „Заведение искусственных вод“, кладет на стойку два двугривенных — за меня и за себя, — и Дракондиди, к моему удивлению, здоровается с ним, как с приятелем, va, atrofga, приподнимает ковер, тот самый, к которому прикреплена цирковая афиша, и за ковром я вижу невысокую дверь, обитую рваной клеенкой.
— Осторожно: ступенька! — говорит Дракондиди, обнажая сахарно-белые зубы, и я, как в яму, проваливаюсь в темную полуподвальную комнату, где пахнет дымом, рыбой, уборной, керосином и сыростью.
Когда глаза привыкают к потемкам, я вижу кудлатого парня с цыганским лицом, который жарит на керосинке бычков. По словам Муни, это брат Дракондиди (я уже слышал о нём), глухонемой водопроводчик или слесарь, по имени Жора. Справа у стены занавеска. Из-за занавески доносится храп. Где-то поскрипывает жестяной вентилятор. Или, может быть, это льётся из крана вода?
Вот он какой, клуб Дракондиди, о котором рассказывали мне столько чудес! Я почему-то был уверен, что тут позолота и бархат, а тут засаленные столы, шелуха от подсолнухов, грязь и такая вонь!
Мы усаживаемся с Блохиным в дальний угол. По нашему столу пробегает прусак.
Приглядевшись, я вижу Бабенчиковых. Они сидят на перевернутых бочонках справа у самой стены и тасуют карты, ожидая партнеров.
Глухонемой тотчас же подает нам на заржавленном черном подносе два стакана мутноватого чаю с крошечными солеными бубликами, какие подают обычно к пиву.
— Этот Жорка — артист, ой-ой-ой! — говорит, подмигивая, Муня. — Дать ему три папироски, и он проглотит вон того прусака, даже двух…
— При чем тут прусаки? — говорю я с тоскливым упреком. — Ты меня звал… Я пришел… А ты — о прусаках… о папиросах…
Муня смеется:
— Все будет отлично, qo `rqma. Мы с Тимошей придумали… То есть придумал Тимоша. Замечательный план!.. Вот увидишь… Сейчас он придет… Он расскажет.
Но улыбка у Блохина невеселая. Или, может быть, просто рассеянная? Я всматриваюсь в него и с негодованием вижу, что думает он о другом.
Такой у него непостоянный и суетливый характер: вот уж он подбежал к восьмикласснику Людвигу Мейеру и предлагает ему билет в лотерею:
— Разыгрывается знаменитая книга: „Ожерелье королевы“ Александра Дюма! Четыреста двадцать страниц!
Потом подбегает к Зенкевичу, собирателю марок, и меняет у него „Кубу“ на „Яву“.
Потом останавливается у стены против двери — играть с каким-то черномазым в орлянку.
Потом подходит к столику, где объедаются шоколадной халвой Володька и Степка Бугаи, va, дирижируя бубликом, поет вместе с ними свирепую песню о нашем надзирателе Галикине (он же Барбос).
Нет такого человека, мимо которого он мог бы пройти, не затеяв с ним игры или дела. Он нужен каждому, и каждый — ему.
Во всей этой толпе только и слышно:
— Мунька! Муня! Блохин! Блоха!
И скоро мне начинает казаться, что в комнате не один Блохин, а пять или шесть.
Но вот к нему подходит Иглицкий, высоколобый горбун, и оба сейчас же садятся за шахматы.
От чада и голода у меня начинает болеть голова. Я не отрываю глаз от той двери, где должен появиться Тимоша. Мне кажется: едва только я увижу его простосердечное, круглое, красноватое от веснушек лицо, голова у меня сразу же перестанет болеть.
С каким видом войдет он сюда? Веселый или грустный? И что нового скажет он мне?
Тускло светится в темной стене обитая рваною клеенкою дверь. Я ненавижу каждого входящего в нее человека за то, что этот человек не Тимоша.
— Шах! — говорит Иглицкий.
— Шах и мат! — говорит Блохин.
И тотчас же вскакивает, так как в эту самую минуту на верхней ступеньке появляется, растерянно щурясь, Тимоша.
Мы бежим к нему, расталкивая всех.
Bu chiqadi, его долго не пускал Дракондиди, и он чуть не силой ворвался в эту дверь. Его крепкозубый рот улыбается мне, как всегда, но глаза его тоскливы и тревожны. Русые волосы потемнели от пота.
Мы садимся у самой занавески на кучу пахнущих рыбой рогож, и Тимоша начинает подробно рассказывать обо всем, что он делал с утра, чтобы выручить меня из беды.
— Раньше всего, как мне посоветовал Мунька, я побежал к Эммануилу Жуку.
— Боже мой! При чем же здесь Жук?
В нашей гимназии все знают Эммануила Жука. Он солиден и важен, как капитан парохода. У него крупная фигура, отличный костюм и барственный, гордый профиль. Он и в самом деле важная персона: парикмахер „Приморской гостиницы“. Но какой же помощи могу я ожидать от него?
— Как — какой? — набрасывается на меня Муня. — Или ты не знаешь, что он каждое утро, зимою и летом, является с бритвой и ножницами на квартиру к Бургмейстеру — побрить и постричь его перед началом уроков?
— Ну так что же?
— А то, что он обладает драгоценной возможностью ежедневно разговаривать с самим Шестиглазым!
Тут Муню прерывает Тимоша и рассказывает с большим изобилием подробностей, как благосклонно принял его этот важный цирюльник и как охотно взялся похлопотать обо мне.
— Вот и чудесно! — говорю я, обрадованный.
- Yo'q,, ты с-слушай до к-конца! — И нижняя губа у Тимоши вдруг начинает дрожать, словно он хочет заплакать.
Из его дальнейшего рассказа я понял, что этот восхитительный Жук отнюдь не имеет намерения расточать свои благодеяния даром: за свой разговор с Шестиглазым он требует двести рублей — двести рублей за один разговор! — а в случае удачи еще двести.
Сердце у меня холодеет: бывают же на свете такие бесстыжие люди!
— А ты что думал! — ухмыляется Муня. — На то он и Жук… Тайный агент Шестиглазого… Разве Зуев и Зюзя Козельский могли бы хоть час оставаться в гимназии, если бы их родители не отваливали ему — для Бургмейстера — не двести, не триста, а тысячи!
— К черту Жука! — кричу я.
Тимоша смотрит на меня виновато. Ему как будто совестно, что его хлопоты не привели ни к чему. Он уныло и тягуче рассказывает, что от Жука он поплелся к попу в далекую Покровскую церковь, выстоял там до конца всю обедню и что поп, едва услыхав мое имя, зафыркал на него, словно кот на ежа.
Дальше мне не хочется слушать. Стыдно признаться, но я, как ни дико это звучит, не чувствую к Тимоше никакой благодарности. Человек с утра до вечера, не пивши, не евши, бегал по всему городу ради меня, хлопотал, суетился, а я слушаю его рассказы об этом с нетерпеливой досадой, со злостью — и сам сознаю, что не прав, но это еще сильнее раздражает меня.
— А потом я пошел к Митрофанычу… к Финти-Монти…
— Знаю, знаю! Не тяни! — говорю я сердито и резко. — Знаю: пошел к Митрофанычу и не застал его дома.
— Не застал… — убитым голосом отвечает Тимоша, будто не замечая моего раздражения. — Сначала я пошел на волнорез, к маяку, где по праздникам он ловит бычков… Оттуда…
— Мне неинтересно, куда ты ходил… Важно, что ты не застал! Не застал! Не застал!
Горе мое так велико, что я чувствую себя вправе быть несправедливым, капризным и грубым. Я хватаю с ближайшего столика чью-то суковатую палку и, стуча ею по столу, кричу каким-то не своим, сварливым, истерическим голосом, отвратительным мне самому:
— К черту вас всех! К черту! К черту! — И вдруг спохватываюсь и начинаю лепетать извинения: — Не сердись… я понимаю… я знаю… Но что же мне делать? Ведь я…
Слезы душат меня, и я припадаю лицом к занавеске, — она тоже пропитана запахом рыбы.
И вдруг в эту самую секунду до нас доносятся знакомые, родные слова:
— Мазепы! Свистуны! Горлопаны!..
Мы вскакиваем, точно в комнате разорвался снаряд.
Финти-Монти!!! Неужели он здесь, среди нас?!
Мы бросаемся за занавеску.
ekan, это он, Финти-Монти: прикорнул на неширокой скамье, прикрылся своей убогой шинелькой, а возле него на сундуке полуштоф и оплывшая тусклая свечка.
Что за чудо! Как очутился он здесь, под землею, в этой вони и мерзости? Правда, среди гимназистов был слух, что он, как принято было выражаться тогда, топит свое горе в вине, но я так привык видеть его трезвым и важным в классе, на кафедре во время урока, что гляжу на него и буквально не верю глазам. Вот он приподнимается, медленно и грузно садится, гладит свои длинные, как у Тараса Бульбы, усы, словно раздумывая, спать ли ему дальше или проснуться совсем. И, shubhasiz, решает: спать. И тянет кверху свою худую шинель, чтобы опять укрыться с головой.
— Здравствуйте, Иван Митрофаныч! — говорим мы хором, как в гимназии.
— Здорово, богадельня! — отвечает он сонно и хмуро.
Я порывисто бросаюсь к нему:
— Что мне делать, Иван Митрофаныч? Вы ведь знаете: меня исключили. Неужели не простят, не позволят вернуться? Я, честное слово, исправлюсь! Я…
Иван Митрофаныч молчит.
— Ис-клю-чи-ли? — отчеканивает он по складам. — И меня, aka, тоже ис-клю-чи-ли. — И вдруг хватает меня за кушак и притягивает изо всей силы к себе. — Куриная ты слепота! — говорит он с ласковым упреком. — Не маленький, пора понимать… Думаешь, тебя прогнали за то, что ты накуролесил с попом или с этим… как его… с Зюзькой Козельским? Вздор и собачья брехня! Не за то тебя турнули, что ты виноват, а за то, что ты черная кость. В этом вся твоя вина, понимаешь?
В нашем закоулке вдруг, как из-под земли, вырастает „глухонемой“ Дракондиди и начинает слишком уж усердно егозить возле нас.
— Ты думаешь, он и вправду глухой? — говорит громким шепотом Муня. hoo! Уши у него не хуже твоих! Шныряет тут весь день между столиками, а завтра побежит и донесет кому следует.
Иван Митрофаныч встает, берет с сундука свою мягкую шляпу, накидывает на плечи крылатку (я подаю ему его суковатую палку, которой я давеча стучал по столу) и направляется к двери.
— Назад! Не сюда! — кричит Муня и ведет нас в какую-то боковую каморку, из которой мы, словно из гнилого колодца, выбираемся под огромное спокойное синее небо, озаренное круглой луной.
Перед нами деревья, кусты, силуэт голубятни, и через минуту мы в глухом переулке, который тоже до самых краев переполнен золотом лунного света и черными тенями невысоких домов.

Eng Chukovsky oyatlar o'qib:


barcha she'riyati (kontent Alifbo tartibida)

Leave a Reply