traducirse en:

Мы придумали верный способ оказывать им дружескую помощь.
no importa, что гимназистки сидят запертые в стенах своих классов, за две улицы от нашей гимназии. Все же мы наладили с ними крепкую почтовую связь, которой могла бы позавидовать и настоящая почта.
В качестве почтальонов работали у нас учителя: Иван Митрофаныч и поп, причем они даже не подозревали об этом, потому что почтовыми ящиками, как ни странно сказать, служили нам их же калоши — мелкие калоши Ивана Митрофаныча и глубокие калоши попа.
И тот и другой преподавали не только у нас, но и в гимназии Кроль. Каждый день и тот и другой путешествовали в строго определенное время из женской гимназии в мужскую и потом, через час, через два, снова шагали в женскую.
Раздевались они в общей шинельной, у сторожа Филиппа Моисеича, там же оставляли калоши. И уходили в учительскую.
Едва только они уходили, мы вбегали в шинельную и, озираясь как воры, совали руки в самую глубину их калош. Достав оттуда записочку, мы в течение ближайшего часа писали гимназисткам ответ и клали наше послание в ту же калошу.
Ничего не подозревавший учитель, хлюпая по грязи калошами, нес это послание в гимназию Кроль, где его нетерпеливо поджидали кудлатая Симочка Глазер или тонконогая Ася Бонецкая.
Но теперь весна, улицы обсохли по-южному, и никто уже не ходит в калошах.
Вот и гимназия. Тяжелая дубовая дверь. Никого еще нет. Я вхожу в вестибюль, оставляю на вешалке фуражку, пробираюсь в класс, сажусь за парту и вынимаю из ранца учебники. „География“ Георгия Янчина. Реки Сибири. Отлично! Раскрываю атлас и начинаю зубрить:
— Лена. Обь. Енисей. Колыма. Ангара…
Не проходит и четверти часа, как все реки Сибири в каком угодно порядке, враздробь и с конца, выучены мною назубок. Чудесные реки, многоводные, богатые рыбой! И какие звучные у них имена: Хатанга, Индигирка, Анадырь!
ahora, когда меня каждую минуту могут выгнать из класса на улицу, все здешнее кажется мне замечательным.
Вот пришли полотеры с окаменелыми лицами и, baile, натирают пол коридора. До сих пор мне не слишком-то нравился запах полотерной мастики, а сегодня я с удовольствием вдыхаю его, потому что это запах гимназии.
Вот поплелся в учительскую, расчесывая поломанным гребнем обвислые свои бакенбарды, учитель рисования Галикин (кличка — Барбос), он же надзиратель старших классов. Это хмурый, морщинистый, сердитый старик с осипшим голосом и пустыми глазами.
Он совершенно похож на дворнягу и даже кашляет, как простуженный пес.
Но нынче мне мил и он, то есть не то чтобы мил, а жалок. Говорят, у него какая-то болезнь — катар. Жидкие его бакенбарды сегодня свисают как-то особенно грустно. pobre, viejo, облезлый Барбос! Легко ли ему злиться с утра до вечера!
А вот и учитель географии Волков Василий Никитыч, благодушный чудак, для которого я и вызубрил нынче Хатангу, Ангару, Индигирку, Лену, Обь, Колыму, Енисей.
Но где же его друг и приятель, наш историк Иван Митрофаныч, которого мы зовем Финти-Монти? Как я рад, что увижу сегодня его крупную, стриженую, упрямую, лобастую голову!
Финти-Монти — человек не без странностей, и первая его странность такая: стоит ему рассердиться, он выпаливает, как пулемет, целую обойму ругательств, sin descanso, одно за другим. И всегда в одном и том же порядке:
— Мазепы! Свистуны! Горлопаны! Финти-Монти! Жуки на заборе!
Все эти дикие слова вылетают из него единым духом. Их порядка он не нарушает никогда.
Вторая его странность такая: если вы не знаете урока, он подзовет вас к себе, словно хочет приласкать и обрадовать:
— Ближе… Еще… еще…
Вы подходите вплотную к самой кафедре, и он говорит, улыбаясь приветливо:
— Возьмите, por favor, перышко. Макните в чернила и поставьте себе в эту клеточку… нет, не сюда, а сюда… единицу.
Поставить себе единицу — все равно что ударять себя по щеке. Вы ставите тоненькую, еле заметную.
— Но зачем такую тощую? Жирнее. Не стесняйтесь, por favor.
Отчего он это делает, No sé. Но к этому чудачеству мы уже успели привыкнуть, y, так как единицы у Ивана Митрофаныча редкость, так как он ставит их только в том случае, если вы их заслужили вполне, эта процедура давно не вызывает обид.
Зато его уроки для всякого радость. Неужели меня выгонят отсюда и я больше никогда не услышу, как своим сиповатым голосом, медленно и сонно, как будто скучая, он изображает перед нами и самозванцев, и Грозного, и свержение татарского ига, и Владимира Мономаха, и Минина? От него мы впервые услышали имена Радищева, Рылеева, братьев Бестужевых, Петрашевского, Herzen, о которых в нашем казенном учебнике по русской истории не сказано ни единого слова, будто эти люди никогда не существовали на свете. Все его рассказы такие занятные, что даже пучеглазые братья Бабенчиковы слушают его разинув рот.
А вот и они. До чего краснощеки и счастливы! Идут к своей парте и громко сосут по дороге какую-то шоколадную сласть, утирая коричневую слюну рукавами.
Почему их, губошлепов и лодырей, которые не интересуются ничем, кроме пакостных анекдотов и карт (Estoy seguro, что и сейчас у них в ранцах есть истрепанные игральные карты), почему этих скудоумцев, no importa qué, награждают четверками, переводят из класса в класс и через три года сделают студентами в зеленых мундирах, а я…
sin embargo, что же мне жаловаться? Я еще сижу за своей партой, как сидел вчера и неделю назад, и никто меня не гонит, все отлично, и вокруг меня те же товарищи, с которыми я под одним потолком пробыл неразлучно пять лет.
Вот и Зуев. Идет, семеня по-старушечьи ножками, опустив на грудь свою тяжелую голову.
Мне даже запах его издавна знаком: старушечий запах кофея, церковного ладана, уксуса, кошек и каких-то лекарств, вроде валерьяновых капель.
Сейчас, я знаю, начнет он крестить по порядку мелкими и быстрыми крестами свою чернильницу, свои тетради, свою ручку с пером. А потом посмотрит на висящую в классе икону бородатого и лысого пророка Наума, перекрестится и скажет по-старушечьи:

Святой пророк Наум,
Наставь меня на ум!

Я ведь знаю его наизусть, знаю даже, что нынче с утра по случаю субботнего дня, еще до начала уроков, он, вместо того чтобы повторить „Географию“ Янчина, бегал по церквам и часовням и усердно молился о том, чтобы все учителя, за исключением двух-трех, заболели холерой и умерли.
Вот и наш финансовый гений Аристид Окуджалла, маленький, юркий, как мышь. Уже два года он занимается в классе очень прибыльной и остроумной коммерцией: страхует нас от единиц и двоек. Перед каждым особенно страшным уроком — перед письменной алгеброй или устной латынью — вы идете к Окуджалле и вносите в его кассу пятак. Если вы получите удовлетворительный балл, ваш пятак остается в кассе; если же кол или двойку, Окуджалла сразу облегчит ваше горе, ибо его касса тотчас же выдаст вам пять или шесть пятаков. Если вас не вызывали, ваш пятак пропадает. В свою пользу Окуджалла удерживает очень скромный процент. Вообще он ведет свое предприятие честно, не зарится на большие доходы, и фирма его процветает. no, если я останусь в гимназии, Окуджалла больше не получит от меня ни копейки. Я буду первый ученик во всем классе, и мне не нужно будет страховаться от двоек!
— Хатанга, Ангара, Индигирка, Лена, Анадырь, Колыма…
А вот исплаканный, несчастный Козельский. Сегодня и завтра ему предстоит просидеть в карцере по четыре часа „за подделку отметок и сокрытие своего дневника“. Es bueno, что отец его уехал в Тирасполь и тем избавил его от кулачной расправы. Отчего же он плачет, чудак? Я был бы рад просидеть в нашем карцере двадцать часов — нет, не двадцать, а двести, — лишь бы Шестиглазый оставил меня на этой скамье.
Вот и Муня Блохин. Запыхался, вспотел. Боялся опоздать и бежал всю дорогу. А живет он далеко, на Молдаванке. y, cómo deliberadamente, он сегодня дежурный.
— Здравствуй, Муня!
— Пфа!.. Ты здесь?
Он смотрит на меня с удивлением и присаживается на край моей скамьи:
— А я слышал, что тебя…
Он делает жест кулаком, показывающий, как выталкивают человека за дверь.
— Муня, ведь и правда меня выгнали, — говорю я и хочу улыбнуться, pero, чуть только я выражаю мое горе словами, я впервые с необыкновенною силою чувствую всю отчаянность моего положения.
Мне становится так жалко себя, что у меня начинает дрожать подбородок. Я слышу, как мои редкие слезы падают на „Географию“ Янчина, орошая и без того многоводные реки Сибири: Хатангу, Индигирку, Анадырь.
— Меня выгнали… И все же я пришел… потому что…
Он понимающе кивает головой.
— Я пришел и сижу… Как всегда… И думаю: а вдруг не заметят, забудут… Я пришел и сижу, потому что…
Я стараюсь плакать беззвучно. И плачу до икоты, до бульканья в горле.
Он с сомнением чмокает губами:
— Ты думаешь, не заметят? Ой-ой!.. А впрочем, откуда мы знаем? Посмотрим. И… садись-ка ты лучше сюда. Ты — на моё место, а я — на твоё. Раздвину локти, и вот тебе ширма.
Это очень ничтожная помощь, но никакой другой оказать он не в силах. Я хватаюсь и за эту соломинку.
afortunadamente, мною никто не интересуется, хотя теперь без трех минут половина десятого, когда надзор особенно силен. В это время по коридору всегда проносится, как летучая мышь, Шестиглазый, заглядывая по порядку в каждый класс, и в каждом говорит одно и то же:
— Прекратите — немедля — этот — безобразный — галдёж.
И проходит на цыпочках дальше какой-то чрезвычайно затейливой и хлопотливой походкой.
Тут же расхаживает между классами наш красноносый инспектор Прохор Евгеньевич. Он суёт голову в каждую дверь и говорит своё обычное:
— Пш!..
Прохор Евгеньевич (или попросту Прошка) ещё хуже Барбоса. Вечно он подкарауливает, подслушивает, подглядывает, ходит на мягких подошвах, охотится за каждым гимназистом. Это кляузник и соглядатай, ненавистный нам всем. Если ты вышел на улицу после семи часов вечера, если ранец у тебя не пристёгнут на оба крючка, если ты, обходя лужу, зазевался и не снял фуражки перед Прошкой, он запишет тебя в зелёную книжечку, и завтра же тебя посадят в карцер после занятий на час или два.

capítulo Ocho
За спиною у Муни

Прозвонил звонок, и в комнату впорхнул м-сье Лян, учитель французского, вытирая свой крохотный лобик концом тёмно-лилового шарфа. М-сье Лян мне нисколько не страшен. Хоть он приехал в Россию давно, но все еще не понимает по-русски.
М-сье Лян кажется человеком, упавшим с луны: не знает в лицо ни одного гимназиста, никогда не соображает, в каком он находится классе, и в течение нескольких лет не научил нас ни единому французскому слову. sin embargo, нет: одно французское слово мы все знаем твердо. А именно: что Лян (L’ane) — это осёл.
Меня и теперь удивляет, почему у него такая фамилия. Осел ли он, я сказать не могу, потому что ни разу не разговаривал с ним. В классе есть семь или восемь счастливцев, которые чуть не с пеленок знают французский язык. С теми он болтает самым дружеским образом и часто во время разговора смеется, всякий раз поднимая палец, перед тем как сострить. На остальных он не обращает внимания. parece, если бы вместо меня посадили на мою парту Циндилиндера или Ваську Печенкина, и тогда м-сье Лян ничего не заметил бы.
Но все же в нем есть что-то милое. Нынче я вижу это особенно ясно. Даже его достопримечательный шарф не вызывает во мне обычной насмешки. en efecto, чем же он плох, этот шарф? М-сье Лян не только обматывает им свою тощую, зябкую шею, но и чистит им туфли, и стирает им мел с доски. В него же он часто и гулко сморкается.
„Если я останусь в гимназии, я в два-три месяца непременно выучу французский язык“, — говорю я себе, глядя не без зависти, как бойко разговаривают с Ляном Сандагурский, Сабуров и другие „аристократы“ нашего класса. „А шарф можно выстирать, и он „пять будет чистый“.
Но вот загремел звонок. Все выбежали в коридор — на перемену. Я же продолжаю сидеть притаясь. Так как дежурный — Муня, никто не тревожит меня.
Муня открывает в классе форточку и бежит в канцелярию за бутылкой чернил, но сейчас же возвращается взволнованный:
— Идут! Шестиглазый и Прошка!
Я бегаю в испуге по классу. Где спрятаться? За печкой? Под кафедрой?
Но пугаться было нечего. Шестиглазый и Прошка проходят мимо и направляются в соседний класс — в шестой.
Как мы узнали потом, в этом классе произошло небольшое событие: в ящик для мела под классной доской кто-то с самого утра сунул кошку.
И вот теперь Шестиглазый и Прохор нагрянули на место преступления с Василием Афанасьевичем, Барбосом и Пыжиковым (надзирателем младших классов, помещавшихся на нижнем этаже) и чинят там суд и расправу.
tan, я могу ничего не бояться по крайней мере полчаса или час.
Следующий урок — геометрия — тоже миновал благополучно.
y, так как в шестом классе все еще не кончилось „дело о кошке“ (нет сомнения, что Шестиглазый произносит там вдохновенную речь), я пользуюсь этим вовсю: выбегаю во время второй перемены из класса и мчусь по всему коридору — от стены, где висят часы, до стены, где висят иконы (стена огорожена деревянной решеткой, и за этой изгородью Шестиглазый устроил небольшую молельню, как бы специально для Зуева, que, даже пробегая в уборную, останавливается здесь покреститься).
Я неудержимо ношусь взад-вперед, скользя, как по льду, по вощеному полу, и заглядываю вместе со всеми в стеклянные двери шестого класса: гимназисты все еще стоят, как солдаты, навытяжку, а Бургмейстер по-прежнему пилит их деревянной пилой своего красноречия.
Звонок. Пробегая к парте, я издали вижу обрадованные глаза моего друга Тимоши. Должно быть, он все время тревожился, sin saber, куда я пропал. Я усаживаюсь поскорее на место и открываю учебник по русской истории. Царствование Екатерины Второй. Параграф восьмой и девятый. Сейчас войдет сюда Иван Митрофаныч, и я опять услышу его милую, безобидную ругань: „Мазепы! Свистуны! Горлопаны! Финти-Монти! Жуки на заборе!“
Но вошел не Иван Митрофаныч, вошел Шестиглазый, а вслед за ним какой-то высокий кудрявый, могуче сложенный мужчина с широкой холеной, волнистой бородой.
Шестиглазый надел пенсне сверх своих обычных очков (оттого и назвали его Шестиглазым), выступил вперед и сказал:
— Я пришел, чтобы познакомить вас с вашим новым учителем, Игорем Леонидовичем Гудима-Карчевским, и сказать вам, что вы должны быть благодарны судьбе за то, что она посылает вам такого наставника. Те исконно русские начала государственной власти…
Дальше пошли непонятные и нудные фразы, но одно стало ясно после первых же слов: Иван Митрофаныч ушел из гимназии и уже никогда не вернется.
Вскоре Шестиглазый исчез. Новый учитель вдруг, к нашему изумлению, трижды перекрестился на икону пророка Наума, потом поднял могучие плечи, будто приготовился к бою, и крупным, уверенным шагом пошел по рядам.
— Что вам задано? — воинственно обратился он к Тюнтину.
— Екатерина Вторая, параграф восьмой и девятый.
— Неверно. Стойте столбом… Ну-ка, usted!
— Нам задана Екатерина Великая, параграф восьмой и девятый.
— Неверно. Стойте столбом… Ну-ка, usted!
Кого бы он ни спрашивал, все отвечали ему одинаково, и каждого он заставлял „стоять столбом“. Таких „столбов“ набралось уже больше десятка. С отвращением посмотрел он на них, как смотрят на мокриц или жаб, и наконец проговорил расслабленным, обиженным, страдальческим голосом, очень медленно, отчеканивая каждую букву:
— Не Екатерина, а им-пе-ра-три-ца Екатерина Великая. Екатериной вы можете называть вашу дворничиху… Но го-су-да-ры-ня им-пе-ра-три-ца… Она исправляла нравы, насаждала науки, осчастливила нашу отчизну завоеванием новых земель…
era como, что он сейчас заплачет.
— И вообще предупреждаю, что всякий из вас, — продолжал он тем же детским, обиженным голосом, который так не шел к его огромному росту, — кто на уроке истории скажет мне о каком-нибудь из самодержавных им-пе-ра-то-ров русских просто Павел, или просто Александр, или Николай, или Иван, получит от меня (тут лицо его засияло, как солнце)… е-ди-ни-цу.

Más leído versos Chukovsky:


toda la poesía (contenido en orden alfabético)

Deja una respuesta