перевести на:

Товарищи мои — Муня Блохин, Лобода, Бондарчук — тоже любили Уточкина и тоже посещали циклодром. Но их увлечение никогда не доходило до страсти, я же отдал Уточкину всю свою пылкую душу: не пропускал ни одного из его состязаний с румынскими, бельгийскими, итальянскими гонщиками и был беспредельно счастлив, когда однажды увидел его и гастрономическом магазине „Братьев В. І. и М. І. Сарафановых“, в котором он как обыкновеннейший смертный покупал сосиски и вино.
Заметив мой восторженный взгляд, он взъерошил мне волосы своими рыжими короткими пальцами. Для меня это было великим событием, которым я гордился перед всеми мальчишками. И как они завидовали мне!
Добро бы, у меня не было других увлечений! Але немає: с такой же сумасшедшей, бессмысленной страстью я стал увлекаться бумажными змеями.
Вновь меня захватила мечта: создать такой замечательный змей, который мог бы схватиться со змеем Печенкина и победить его в воздушном бою.
Для этого мною (с великими трудностями!) была добыта чудесная бечевка, которая называлась у нас „английский шпагат“, и огромный лист светло-синей чертежной бумаги. Все эти сокровища я снес к Леньке Алигераки, с которым и решил соорудить сверхмощный, боевой гигант.
— Это будет змеюга, уй-юй-юй! Мы так и назовём его: „Смерть печенкинцам
С этого времени и начинается моя измена маме, Марусе, самому себе. Каждое утро, вместо того чтобы засесть за учебники, я прихожу к Леньке в заброшенный старый сарай. там, насупив свой крохотный лобик, Ленька, маленький, невероятно длинноносый мальчишка с черными маслянистыми глазками, сидит на полу среди кучи всякого тряпья, весь поглощенный изготовлением змея. Увидев меня, он всякий раз говорит:
— Хорошо, что ты пришел подсоблять!
Но моя помощь ему совсем не нужна. Я необходим ему лишь как почтительный зритель, перед которым он может красоваться и важничать. Мастерит ли он бамбуковую раму для змея, мерит ли камышинкою змеиную „путу“, завязывает ли узлы на хвосте, он жаждет одобрений и похвал. А если я забываю его похвалить, он сам принимается восхищаться собою:
„Глазомер у меня — прямо циркуль
„Клейстер я сварил — хоть железо приклеивай
Через три-четыре дня змей готов — огромный змеюга, величиною с теленка. Охрой и суриком я малюю на нем пучеглазую рожу, под которой подписываю большущими печатными буквами:
„Смерть печенкинцам
Потом мы перематываем восьмерками весь английский шпагат на длинную дубовую чурку, прячем змея за яслями под воловьим навесом и ждем хорошего ветра, чтобы змей поднялся в небеса и там схватился со змеем Печенкина.
Но целую неделю стоит штиль. Наконец в воскресенье к полудню белье, висящее во дворе на веревке, начинает шевелиться и дергаться и вдруг, как по команде, вздымается вверх. По небу с моря бегут облака. Ветер, ветер, — и с каждой минутой сильней. По улицам носится пыль, засоряя прохожим глаза. Девочки, выходя за ворота, визжат и прижимают свои юбки к коленкам. Пора! Я взбираюсь со змеем на крышу и держу его двумя руками за края. Ленька внизу подо мною долго стоит неподвижно и вдруг кричит мне отчаянным голосом: „Хоп!“ — бросает на землю пузатый моток и, пропуская нитку через левый кулак, бежит что есть духу по длинному двору к воротам.
змій, хлестнув меня хвостом по лицу, медленно взлетает над домами, а там его подхватывают веселые вихри и дружно несут в высоту.
Я прыгаю с сарая во двор и, возбужденный, счастливый, перехватываю у Леньки конец бечевы:
— Уй-юй-юй, как тянет!
здається, что и змей так же счастлив, как мы: весело помахивая длинным хвостом, он не егозит, не суетится, не ерзает по небу, но гордо и спокойно парит в вышине.
Я выпускаю еще двадцать или тридцать аршин бечевы, он легко взмывает еще выше, весь позолоченный солнцем, и теперь уже всякому видно — из далеких и близких кварталов, — какой он силач и красавец!
Отовсюду сбежались мальчишки, и каждый просит, чтобы ему „на секундочку“ дали подержать бечеву. Мне очень хочется порадовать их, но Ленька рявкает на них страшным голосом, и они в испуге умолкают.
А что же Печенкин? звичайно, он понял, что тягаться с нашим гигантом ему не под силу, і, не желая позорить себя, держит свой змей на земле, где-нибудь в темном подвале. Воображаю, как он злится и бесится вместе со своими печенкинцами и как все они завидуют нам!
Так проходит час. Мы блаженствуем. И вдруг из-за невысоких конюшен соседнего дома как-то робко и даже застенчиво выплывает в небо печенкинский змей! Каким он кажется неказистым и маленьким! На что он годится, этот жалкий малыш? Ведь бечева у нас в тысячу раз крепче печенкинской, и пусть он только попробует завязать с нами бой — тут ему и будет капут!
Мы заранее торжествуем победу и громко кричим „ура“, когда плюгавый печенкинский змей пытается приблизиться к нашему.
Но тут происходит невероятная вещь: наш гордый, могучий, спокойный гигант начинает суетиться, метаться и, вдруг прочертив в небе огромный зигзаг, падает с высоты как подстреленный куда-то на далекие улицы, на далекие деревья или крыши, и в руках у нас остается ненужная, слабая нить.
Ленька дико взвизгивает и в отчаянии садится на землю.
— Негодяй! — кричу я ему, задыхаясь от ярости. - Це ти, это ты, это ты виноват!
И набрасываюсь на него с кулаками.
Мы барахтаемся в пыли и грязи. Он извивается, кусает мне руки, вонзается ногтями в мое ухо и дико ревет, а из-за невысокой стены слышно, как на соседнем дворе гогочут от восторга печенкинцы.
В этой катастрофе и правда виноват один Ленька.
Самонадеянный, самодовольный бахвал, он уверил меня, что тот хвост, который он смастерил для змеюги, — чудесный, замечательный хвост, так как он, Ленька, собственноручно изготовил его из пестрых лоскутков и тесемок, крепко-накрепко связав их между собою узлами. Узлы-то были крепкие, да лоскутки и тесемки — гнилые. Попадалось среди них и мочало, совсем уж непригодное для такого большого змеюги.
Об этом я сказал ему раньше, но он только сплюнул презрительно. Вообще он был такого высокого мнения о себе, о своем мастерстве, что мало-помалу и я уверовал в его непогрешимость. Всегда как-то веришь самоуверенным людям, принаймні, со мною это бывало всегда.
Но злодей Печенкин был умнее. Поняв, что нитку нашего змеюги ему никогда не порвать, он зашел, так сказать, с тыла и одним сильным рывком без особого труда отодрал у воздушного щеголя его пышный, но хилый хвост. А змей без хвоста — словно камень: ни на миг не удержится в небе.
Чтобы спасти хотя бы часть бечевы, нам нужно было, чуть только произошла катастрофа, собрать во дворе уцелевшую нить и тотчас же сломя голову бежать из ворот в те переулки и улицы, близ которых свалился змей. Вместо этого мы с Ленькой в припадке бессмысленной злобы долго тузили друг друга, барахтаясь на грязной земле, к великому удовольствию быстроногих печенкинцев, які, ни минуты не мешкая, побежали гурьбой в те места, где протянулась драгоценная нить, и мигом расхватали ее по клочкам.
Весь в синяках, с подбитым глазом, в изодранной куртке, взъерошенный, несчастный и жалкий, приплелся я в тот вечер домой. И до чего мне было стыдно садиться вместе с мамой за стол, есть ее кашу, ее брынзу, ее борщ, ее хлеб! С каким негодованием смотрела на меня в тот вечер Маруся, и какую я провел ужасную бессонную ночь! По ночам я с особенной ясностью видел все постыдное безрассудство своего поведения, тысячу раз называл себя дармоедом и трутнем, злостным растратчиком своих лучших годов, тысячу раз давал себе слово исправиться, воротиться к труду и к учению, но наступало утро, и меня снова тянуло на улицу, либо в гавань к пароходам и парусникам, либо на велосипедные гонки, либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять голубей усача Симоненко, лишь бы не прикасаться к учебникам, которых я избегал как огня.
Мама за все это время ни разу не бросила на меня сердитого взгляда, но стоило мне появиться в дверях, как веки и брови у нее начинали дрожать, а румяные губы сжимались.
Однажды, проходя по Ново-Рыбной, я увидел попа Мелетия. Он казался таким добрым и красивым и так ласково отвечал на поклоны прохожих! Но я шарахнулся от него, как от буйвола. Я не мог допустить, чтобы он, погубивший меня, мог злорадствовать, увидев, каким я сделался одичалым и жалким.
Разгильдяйство мое продолжалось месяца три, навіть більше, и за это время я раз навсегда всем своим сердцем почувствовал, какая смертельная скука с утра до ночи искать развлечений; я увидел, что быть шалопаем — это мучительный труд, что безделье не только позор, но и боль.
Втім, этой боли я никому не показывал, а, навпаки, щеголял перед всеми своей бесшабашной разнузданностью. Мне и сейчас горько вспомнить, с каким ужасом взглянула на меня Лека Курындина, когда в ответ на все ее упреки и жалобы я, неожиданно для себя самого, произнес хулиганскую брань, которой устыдился в тот же миг. Жильцы в нашем доме стали сторониться меня, а стряпуха биндюжников Мотя, встречая меня, приговаривала:
— От как худо дитю без батька! Был бы у тебя в доме папаша, не вышла бы из тебя шантрапа.
В июле я окончательно отбился от дома и не видел ни Маруси, ни мамы. Маме ни с того ни с сего я наговорил омерзительных грубостей, о которых мне и теперь очень совестно вспомнить, и в порыве какой-то бессмысленной злобы заявил, что ухожу навсегда. Нечесанный, без фуражки, в рыжих и рваных ботинках, очень худой и голодный, я стал слоняться без всякого дела по раскаленному городу.
Единственной моей компанией стали печенкинцы. По целым часам я ловил с ними рыбу, охотился за тарантулами, играл до одурения в орлянку и, если выигрывал две-три копейки, покупал себе хлеба и квасу.
Еще хорошо, что на Большой Арнаутской в глубоком подвале жила со своим мужем рябая Маланка — та самая, что помогала моей маме возиться с бельем. Когда меня слишком уж мутило от голода, я спускался к Маланке по крутым, осклизлым и кособоким ступенькам, и она кормила меня то помидорами, то мамалыгой, то рыбой. Позже я узнал от нее, что всю эту еду — и мои любимые вареники с вишнями — ей тайком давала для меня моя мама.
Спать я уходил на берег моря. Там в большой шаланде старого рыбака Симмелиди можно было отлично устроиться на ночь. Но вскоре о шаланде проведали и другие мальчишки, такие же бездомные, як я. Они забирались туда еще с вечера и, едва только я появлялся, швыряли в меня камнями и комьями глины. (Их было трое, и они были старше меня.) Приходилось ложиться на голый песок, который к утру становился невыносимо холодным.
Не знаю, что стало бы со мной, если бы эта праздная, нелепая и горькая жизнь затянулась до зимних морозов. Повинно бути, я стал бы бродягой и умер бы где-нибудь под снегом в степи.

Глава двадцать вторая
Жизнь начинается снова

Спасла меня, як це не дивно, инфлуэнца, — тяжелая болезнь, которая теперь чаще называется: грипп.
Эпидемия инфлуэнцы в то время нагрянула на наш город впервые. Тогда эту болезнь не умели лечить, и многие от нее умирали.
Заболел инфлуэнцей и бедный Тимоша. Он долго провалялся в постели и сильно отстал от класса.
Попечитель учебного округа фон Люстих в виде особой милости разрешил ему держать экзамены осенью.
Ничего этого я не знал, так как уже несколько месяцев не встречался ни с одним из своих школьных товарищей. Но вот Тимошина сестра, „разноцветная“ Лиза, увидела меня как-то в гавани на Новом молу, где я вместе с одним из печенкинцев ловил себе на ужин бычков.
Она вихрем налетела на меня и потребовала, чтобы я сию же минуту отправился вместе с нею к Тимоше, потому что он болен, скучает и давно уже хочет повидаться со мной.
Я сказал ей с наигранной грубостью, что знать не хочу никакого Тимошу. И все же на следующий день рано утром меня так потянуло к нему, що, кое-как почистив свою обувь и пригладив непослушные космы, я поплелся по знакомой дороге к причудливому дому-кораблю.
Вот и море, спокойное, бледно-сиреневое, словно оно полиняло на солнце. Вот и несносные чайки, которые надоедливо кружатся над ним. Вот и узкая корабельная лестница, вот и балкон, а на балконе под тентом — Тимоша, похудевший и слабый: щеки стали серые, а уши торчат, как еще никогда не торчали. Он сидит среди книг и тетрадей, и тут же аптечные склянки с лиловыми и желтыми рецептами.
Увидев меня, он до того взволновался, что не может выговорить ни единого слова.
Я сижу нахохлившись и тоже молчу.
Наконец он заговаривает — почему-то о чайках: какие они противные, жадные.
Заикается он еще сильнее, ніж раніше, и я вижу, что ему очень стыдно и своей слабости, и своего заикания. Это доставляет мне радость: я ведь думал, что он будет смотреть на меня свысока, с той оскорбительной жалостью, с которой смотрят на меня все окружающие, а он, виявляється, даже завидует мне и сам нуждается в том, чтобы его пожалели.
Едва только я чувствую это, мне и в самом дело становится жалко его, і, когда он показывает мне задачу по алгебре, которую ему не удается решить, я, чтобы щегольнуть перед ним, напрягаю все силы ума, і, к немалому своему изумлению, безошибочно решаю ее. Он показывает вторую задачу, каверзную задачу о двух поездах. Мы долго бьемся над нею вдвоем, и в конце концов я победоносно решаю ее.
Потом мы сделали перевод из „Энеиды“ Вергилия, и как-то само собою вышло, що, уйдя от Тимоши, я не пошел ни к печенкинцам, ни на циклодром, ни на похороны генерала Подушкина, а тихонько взобрался на чердак и вытащил из-под сена учебники, провалявшиеся так долго в „Вигваме“.
Самой нежной и радостной была моя встреча с „Английским самоучителем“ профессора Мейендорфа. Я готов был расцеловать эту книгу и почувствовал себя безмерно счастливым, когда вновь на ее страницах предо мной замелькали немые певцы да одноглазые тетки, покупающие в пекарнях канареек и буйволов. Я по сей день благодарен этому чудаку Мейендорфу: если бы не его сумасбродный учебник, я никогда не мог бы читать в подлинниках ни Шекспира, ни Вильяма Блэйка, ни Кольриджа, ни Шелли, ни других величайших английских поэтов, которых полюбил на всю жизнь.
На следующее утро я, после долгих колебаний, с мучительным чувством стыда, вошел наконец — виноватый и робкий — в прихожую нашей квартиры, откуда так позорно бежал. Мама стояла и гладила. Я был почему-то уверен, что она встретит меня градом упреков и что мне придется плакать перед нею и каяться. Но она взглянула на меня со своей обычной спокойной приветливостью, словно я и не уходил никуда, и сказала самым обыкновенным, но чуть дрогнувшим голосом:
— Борщ — в духовке, а бублики — на столе под салфеткой.
Зато Маруся, сидевшая тут же за книгой, смерила меня уничтожающим взглядом и, видимо, хотела сказать что-то очень язвительное. Но сдержалась и сказала беззлобно:
— Я на твоем месте пошла б и постриглась.
И снова уткнулась в книгу.
С этого дня я опять принялся за работу. Каждое утро, сунув за пазуху заготовленный с вечера большущий бутерброд с колбасой или салом (который я съедал на ходу), я спускался по знакомому откосу к Тимоше — одолевать вместе с ним физику, латынь, древнегреческий. Так как мы с Тимошей ещё раньше замечательно спелись в совместных трудах над учебниками, дело у нас быстро наладилось, и через какой-нибудь месяц у меня возродилась надежда, что я непременно сдержу свою клятву, данную маме в ту лунную ночь. І, когда я возвращался к себе на чердак, чувствовал, что никакие соблазны уже не собьют меня с прямого пути.
Бесовское наваждение кончилось, и теперь уж никогда в жизни я не поддамся ему.

Глава двадцать третья
Удивительный случай

В те печальные месяцы, коли, отбившись от дома, я стал вести бессмысленную уличную жизнь бездельника, я почти ничего не читал. Теперь я с жадностью набросился на чтение и стал глотать в необъятном количестве книги и книжки, какие только мне удавалось добыть. Прочитал всего Диккенса, Смайльса, Спенсера, Бокля. Прочитал Лескова и Тургенева. Особенно взбудоражили меня сочинения Писарева, которые дал мне Иван Митрофаныч.
— Только, чур, никому не показывай.
Прочтя эти сочинения с ребячьим восторгом, я сразу почувствовал себя „критически мыслящей личностью“ и ни с того ни с сего заявил оторопелой Марусе, что отныне я считаю зловредными и танцы, и музыку, и другие искусства, потому что они, сказал я, „тормозят человечество на его многотрудной дороге к прогрессу“.
Маруся назвала меня жалким вандалом, но по ее тону я почувствовал, что она втайне любуется мною, так як, в сущности, ей очень приятно, что ее брат научился свободно орудовать такими словами, как многотрудная дорога, прогресс, человечество, и хорошо понимает, что такое вандал.
Втім, в своем вандализме я оказался не слишком-то тверд. Не прошло и месяца, как под музыку скрипок, фаготов и флейт я лихо отплясывал кадрили и польки на свадьбе Циндилиндера и Цили, бессовестно забывая о том, что моя бессмысленная пляска „тормозит человечество на его многотрудной дороге к прогрессу“.
А Тимоша настолько поправился, что к концу сентября, после того как он сдал все экзамены, он стал выходить со мной в море на таможенной шлюпке „Тайфун“. Грести он не мог, все еще был слаб, как старик: мешковато сидел на корме и командовал. А гребцами были мы, я и „разноцветная“ Лиза.
Однажды мы взяли с собою Леку Курындину, которая почему-то смертельно боялась морских путешествий.
Не думаю, чтобы эта прогулка доставила ей удовольствие: вежливый и деликатный Тимоша становился в море непростительно груб.
Когда Курындина сказала про лодочную скамейку — скамейка, он притворился, что не понимает ее. Скамейку надо было называть по-морскому: банка.
А когда я осмелился через две-три минуты назвать его суденышко лодкой, он с негодованием сказал:
— Лодок не б-б-бывает на свете. Это для К-курындиной — лодка. А для моряков это шлюпка. Или баркас. Или шаланда. Или бот. Или ялик. А слово „лодка“ это К-курындина выдумала.
Через несколько времени он скомандовал Леке, чтобы она подала ему вымпел, а она не знала, что вымпел это маленький белый флажок, и подала ему ковшик, лежавший на дне. Он посмотрел на нее с таким отвращением, что она заплакала, и нам пришлось пришвартоваться к деревянным ступенькам какого-то мола. Когда она вместе с Лизой оставила нас, он долго бубнил о бестолковых девчонках, которые набьются в шаланду, как куры в курятник, и давай визжать:

Нелюдимо наше море!

Популярні вірші Чуковського:


всі вірші (зміст за алфавітом)

залишити коментар